Смирительная рубашка (странник по звездам)

Джек Лондон

Глава 22

У меня остается совсем мало времени. Все мои рукописи в целости и сохранности вынесены тайком из тюрьмы. Есть один человек, на которого я могу положиться и который позаботится, чтобы они были изданы. Я уже не в отделении для убийц. Я пишу эти строки в камере смертников, и надзиратель за смертниками сидит возле меня. Ночью и днем он при мне, и его оригинальная обязанность состоит в том, чтобы не дать мне умереть. Я должен быть живым, когда придет срок меня вешать, иначе публика будет обманута, закон посрамлен, и это ляжет пятном на избранного гражданами начальника тюрьмы, чья обязанность — наблюдать за тем, чтобы приговоренные к смерти были должным образом и по правилам повешены. Часто я удивляюсь тем странным способам, которые избирают люди, чтобы устроить свое существование.

Это моя последняя запись. Завтра утром пробьет мой час. Губернатор отказал в помиловании или отсрочке, несмотря на тот факт, что Лига борьбы против смертной казни подняла настоящий бунт по всей Калифорнии. Собрались репортеры, точно стая ворон. Я видел их всех. Они забавные парни, по большей части, и забавнее всего то, что они хотят заработать на хлеб с маслом, рюмку водки и табак, на квартирную плату, а если они женаты, то и на сапоги и учебники для своих детей, присутствуя при казни профессора Даррела Стэндинга и описав затем, как профессор Даррел Стэндинг умер в петле. Ну ладно, они будут чувствовать себя хуже, чем я, по окончании процедуры.

Пока я сижу здесь и размышляю обо всем этом, я слышу шаги моего часового, гуляющего взад и вперед у моей камеры; его подозрительные глаза постоянно устремлены на меня, а я так устал от вечных повторений. Я прожил столько жизней… Мне надоели бесконечные усилия, страдания и катастрофы, случающиеся с теми, кто поднимается высоко, ступает по сияющим дорогам и блуждает средь звезд.

Я почти надеюсь, что когда я вновь обрету форму, это будет судьба спокойного фермера. Это моя мечта! Мне бы хотелось провести там целую жизнь. О, ферма моих мечтаний! Мои луга с люцерной, мой джерсейский скот, горные пастбища, возделанные поля, и выше их — покрытые кустарником откосы, где пасутся ангорские козы, подготавливая почву к будущей пахоте!

Высоко, среди холмов есть естественная котловина, опоясанная с трех сторон горами. Я бы охотно сделал плотину с четвертой стороны, которая очень узка. С ничтожной затратой труда я мог бы собрать здесь двадцать миллионов галлонов воды. В Калифорнии единственной серьезной проблемой для фермера является долгое сухое лето. Оно препятствует росту покровных культур, и чернозем обнаженной почвы выгорает на солнце. А с этой плотиной я мог бы собирать урожай до трех раз в год, соблюдая нужный севооборот…

Я только что перенес визит начальника тюрьмы. Я намеренно говорю «перенес». Он совершенно не похож на Азертона из Сен-Квентина. Он очень нервничал, и поневоле я должен был успокаивать его. Это его первое «повешение», так он мне сказал. А я, неловко пошутив и отнюдь не успокоив его этим, сказал, что для меня это также первое «повешение». Он был не в состоянии смеяться. У него есть дочь, которая учится в высшей школе, а его сын только что поступил в Стэнфордский университет. У него нет иных доходов, кроме жалованья, его жена — инвалид, и он встревожен тем, что доктора страховой компании отказали ему в полисе. Право, этот человек рассказал мне почти обо всех своих неприятностях. Если бы я не прервал вежливо эту беседу, он бы еще до сих пор досказывал мне остальное.

Два последних года, проведенных мною в Сен-Квентине, были очень мрачными и угнетающими. По прихоти судьбы Эда Моррелла выпустили из одиночки и назначили главным старостой всей тюрьмы, на место Эла Хэтчинса, которое взятками приносило не меньше тысячи долларов в год. К несчастью, Джеку Оппенхеймеру, который жил в одиночке так долго, опротивел весь мир, решительно все. Восемь месяцев он отказывался разговаривать даже со мной.

И в тюрьме распространяются новости. Дайте только время, и они проникнут даже в карцеры и одиночки. И до меня дошла в конце концов новость, что Сесил Уинвуд, этот поэт, мошенник, трус, подлец, доносчик, провокатор, вернулся сюда, осужденный за новый подлог. Припомните, что именно Сесил Уинвуд выдумал сказку о несуществующем динамите и из-за него я провел пять лет в одиночном заключении.

Я решил убить Сесила Уинвуда. Вы понимаете, Моррелл ушел, а Оппенхеймер, вплоть до последней вспышки ярости, которая привела его на виселицу, хранил молчание. Одиночество стало для меня невыносимым. Я должен был сделать хоть что-нибудь. Тогда я вспомнил то время, когда был Адамом Стрэнгом и терпеливо лелеял планы мести в течение сорока лет. То, что сделал он, мог сделать и я, если только когда-нибудь я смогу сомкнуть руки на горле Сесила Уинвуда.

Я не расскажу, каким образом я раздобыл четыре иголки, тонкие иглы для батиста. Я был таким тощим, что мне надо было перепилить только четыре прута, каждый в двух местах, чтобы сделать отверстие, через которое я мог бы протиснуться. И мне это удалось. Я тратил по одной иголке на каждый прут. Нужно было сделать два надреза на каждом пруте, и на каждый надрез ушел месяц. Таким образом, я потратил восемь месяцев на подготовку побега. К несчастью, я сломал последнюю иголку на последнем пруте и был вынужден ждать целых три месяца, пока мне не удалось достать другую. Но я достал ее и вышел из камеры.

Я очень жалею, что не поймал Сесила Уинвуда. Я хорошо рассчитал все, кроме одной вещи. Несомненно, проще было найти Уинвуда в столовой, в час обеда. Итак, я ждал, когда сонный надзиратель Джонс Горошина заступит на смену в полдень. В это время я был единственным арестантом одиночного отделения, так что Джонс Горошина быстро захрапел. Я убрал железные пруты, вылез из камеры и прокрался мимо надзирателя, открыл дверь и был свободен… внутри тюрьмы.

И здесь случилось то, чего я не мог предвидеть. Я пробыл пять лет в одиночке. Я был ужасно слаб. Я весил 87 фунтов и был наполовину слеп. Со мной случился приступ агорафобии — боязни пространства. Я не мог сделать ни шагу. Пять лет, проведенных в тесной камере, сделали меня неспособным ходить по слишком крутой лестнице и обширному тюремному двору.

Спуск по этой лестнице я считаю самым героическим подвигом, который я когда-либо совершал. Двор был пустынен. Ослепительное солнце освещало его. Трижды я пробовал перейти его. Но у меня закружилась голова, и я отступил к стене, ища защиты. Снова, собрав все мое мужество, я сделал попытку. Но мои бедные глаза, глаза летучей мыши, испугались моей собственной тени на плитах двора. Я попытался миновать свою тень, споткнулся, упал на нее и, как тонущий человек, пытающийся достичь берега, пополз на четвереньках обратно к стене.

Я прислонился к ней и заплакал. Я заплакал впервые за много лет. Я вспоминаю, что почувствовал даже в ту минуту отчаяния горькие слезы на щеках и соленый вкус на губах. Затем я ощутил озноб и некоторое время дрожал, как в лихорадке. Решив, что перейти двор для меня — невозможный подвиг, все еще дрожа от озноба и держась ближе к стене, опираясь на нее руками, я собрался ползком обогнуть по периметру двор.

И тут меня обнаружил надзиратель Серстон. Мои невидящие глаза исказили его образ — огромное, раскормленное чудовище бросилось ко мне с невероятной быстротой издалека. Возможно, что в тот момент он был всего-то в двадцати шагах. Он весил 170 фунтов. Легко можно себе представить схватку между нами, но утверждали, что во время этой короткой драки я ударил его в нос кулаком, с намерением вызвать кровотечение из носа.

Во всяком случае, так как я был пожизненным заключенным, а для них в Калифорнии наказанием за драку является смерть, я был признан виновным присяжными, которые не могли не поверить клятвенным утверждениям надзирателя Серстона и остальных бездельников-свидетелей. Таким образом, я был осужден теми, кто просто не мог поступить вопреки закону, недвусмысленно изложенному в уголовном кодексе.

Серстон от души избил меня, и всю дорогу обратно по этой громадной лестнице орда надзирателей колотила, толкала меня и давала мне подзатыльники, усердно стараясь помочь ему. Господи, если у него из носа и правда пошла кровь, то возможно, что кто-нибудь из его же шайки был виновен в этом, такая наступила там сумятица. Меня не волновало бы, если б я и в самом деле был виновен в этом, да вот только за такую безделицу людей вешают…

Я сейчас как раз имел беседу с дежурным надзирателем. Чуть меньше года назад эту же самую камеру смертников занимал Джек Оппенхеймер, ожидая виселицы, на которую я вступлю завтра. Этот человек был одним из надзирателей Джека. Он старый солдат, постоянно и неаккуратно жующий табак, так что его седая борода и усы окрашены в желтый цвет. Он — вдовец; у него четырнадцать детей, все женатые; у него тридцать один внук и четыре правнучки. Чтобы извлечь все эти сведения, надо было потратить столько же усилий, сколько на то, чтобы вытащить зуб. Он старый забавный мужик, стоящий на низшей ступени умственного развития. Я думаю, что поэтому он живет так долго и произвел такое многочисленное потомство. Его мозг, должно быть, застыл в своем развитии тридцать лет тому назад. Его мысли не шли дальше сбора винограда. Он редко отвечал мне иначе, чем «да» и «нет». Но это не потому, что он угрюм, а просто у него нет мыслей, чтобы их выражать. Не знаю, когда я буду жить снова, но знаю, что перевоплощение в существо, подобное ему, будет означать растительную жизнь, которая позволит неплохо отдохнуть, прежде чем отправиться снова скитаться меж звезд.

Но вернусь к прерванному рассказу… Я должен написать еще несколько строк и рассказать, что после того, как Серстон и остальные тюремные псы избили меня до полусмерти на лестнице и снова швырнули в одиночку, я испытал бесконечное облегчение от того, что снова нахожусь в своей тесной камере. В ней было так безопасно, так надежно… Я себя чувствовал, как заблудившийся ребенок, вернувшийся домой. Я полюбил эти самые стены, которые ненавидел пять лет. Они защищали меня от пространства, как от чудовища, нависшего надо мной, совсем рядом и со всех сторон. Боязнь пространства — ужасное несчастье. Я недолго испытывал ее муки, но из этого немногого я могу заключить, что повешение — пустяки в сравнении с нею…

Только что я смеялся от души. Тюремный доктор, славный парень, разговаривая со мной, неожиданно предложил мне свои услуги. Конечно, я отклонил его предложение так «накачать» меня морфием на ночь, чтобы завтра я не знал, идя к виселице, «на каком я свете»…

Как это смешно! То же было и с Джеком Оппенхеймером. Я вспоминаю его тонкий юмор в тот день, когда он поразил репортеров своей обдуманной шуткой, которую они сочли невольной. В его последнее утро, после завтрака, когда его уже нарядили в рубашку без ворота, репортеры, собравшиеся в камере, чтобы услышать его последнее слово, захотели узнать, что он думает о смертной казни.

Кто сможет отрицать, что мы покрыты лишь легким слоем цивилизации поверх грубого варварства, если несколько людей, которым еще предстоит жить, задают подобный вопрос человеку, близкому к смерти — и на смерть которого они пришли посмотреть? Но Джеку не откажешь в остроумии.

— Господа, — сказал он, — я надеюсь дожить до того дня, когда смертная казнь будет отменена.

Я прожил много жизней, во многих веках. Человек, индивидуум, в моральном отношении не прогрессировал за минувшие десять тысяч лет. Я утверждаю это уверенно. Разница между неукрощенным жеребцом и упряжной лошадью — это только различие в степени дрессировки. Дрессировка — вот моральная разница между современным человеком и человеком, жившим десять тысяч лет назад. Под тонким слоем морали, который лежит на нем, он тот же дикарь, каким был десять тысяч лет назад. Мораль — это социальный фонд, приобретение ряда поколений. Новорожденный ребенок будет дикарем, если не подвергнется воспитанию и шлифовке при помощи абстрактной морали, которая накапливалась так долго.

«Не убий»… Вздор! Они убьют меня завтра утром.

«Не убий»… Вздор! На верфях всех цивилизованных стран закладываются сегодня дредноуты и сверхдредноуты. Дорогие друзья, я, идущий на смерть, приветствую вас словом «Вздор!».

Я спрашиваю вас — чем современная мораль лучше той, какую проповедовали Христос, Будда, Сократ и Платон, Конфуций и тот, кто был автором «Махабхараты»? Боже милосердный, пятьдесят тысяч лет назад в наших объединенных одним тотемом семьях женщины были чище, а отношения между родами справедливее.

Я должен сказать, что практиковавшаяся нами в те давние дни мораль была лучше современной. Не отбрасывайте эту мысль поспешно. Подумайте о существующем у нас детском труде, о взяточничестве нашей полиции, о нашей политической коррупции, о фальсификации пищевых продуктов, о дочерях бедняков, торгующих своим телом. Когда я был Сыном Горы и Тельца, проституции не существовало. Мы были чисты, говорю вам это. Нам даже и не снилась такая глубокая развращенность. Да, теперь так чисты только животные. Потребовался человек, с его воображением и искусством, чтобы выдумать смертные грехи. Другие животные неспособны к греху.

Я торопливо оглядываюсь назад, на множество своих жизней в других временах и местах. Я никогда не знал жестокости более ужасной, чем жестокость современной тюремной системы. Я вам поведал, что я претерпел в смирительной рубашке и в одиночке в первом десятилетии текущего ХХ столетия после Рождества Христова. В старые времена мы наказывали без послаблений и убивали быстро. Мы поступали так, потому что мы так хотели, по прихоти, если хотите. Но мы не были лицемерами. Мы не взывали к прессе, к церковной кафедре и к университетам, чтобы они санкционировали нашу предумышленную дикость. Мы шли прямым путем и делали, что хотели — напрямик, и прямо встречали лицом к лицу все упреки и порицания. Мы не прятались за полы классиков-экономистов и буржуазных философов, за полы субсидируемых проповедников, профессоров и издателей.

Почему, скажите на милость, сто лет назад, пять-десять лет назад, пять лет назад — в этих Соединенных Штатах нанесение легких увечий в драке не было тяжким уголовным преступлением? А в этом году, в 1913 году от Рождества Христова, в штате Калифорния, за такое преступление был повешен Джек Оппенхеймер, а завтра, за уголовное преступление — удар кулаком по носу — они поведут меня на виселицу. Не правда ли, обезьяна и тигр умерли в душе человека, если подобные законы входят в уголовный кодекс Калифорнии в 1913 году после Рождества Христова? Господи, Господи, Христа они только распяли… Они сделали худшее со мной и с Джеком Оппенхеймером…

Однажды Эд Моррелл простучал мне: «Худшее, что возможно сделать с человеком, это повесить его». Нет, презираю смертную казнь. Это не только грязная игра, унижающая палачей, которые совершают ее за плату, но это унизительно для гражданского общества, которое терпит ее, голосует за нее и платит налоги на содержание палачей. Смертная казнь так глупа, так тупа, так ужасно ненаучна. «…Повесить за шею, пока не будет мертв» — как нелепа эта фразеология общества…

Настало утро… мое последнее утро. Я спал как дитя всю ночь. Я спал так, что даже мой надзиратель испугался. Он подумал, что я задушил себя одеялом. Огорчение бедного человека было достойно жалости. Его хлеб насущный зависел от этого. Случись такое на самом деле, это легло бы на него черным пятном, может быть, даже привело бы к отставке, а перспективы теперь очень печальны. Говорят, что по Европе уже два года катится волна банкротств, которая дошла теперь и до Соединенных Штатов. Это означает промышленный кризис, и армии безработных будут очень велики этой зимой.

Я только что позавтракал. Это кажется пустяком, но я съел завтрак с аппетитом. Пришел начальник тюрьмы с квартой виски. Я преподнес ее в дар отделению для убийц. Бедняга начальник, он боится, что если я не выпью, то устрою суматоху — при исполнении казни — и брошу тень на его управление…

Они надели на меня рубашку без ворота…

Кажется, будто сегодня я очень важная персона. Такое множество людей заинтересовалось вдруг мною…

…Только что ушел доктор. Он щупал мой пульс. Я спросил его — пульс нормальный.

Я пишу эти случайные мысли и впечатления, которые листок за листком тайным путем покидают стены тюрьмы…

Я самый спокойный человек в тюрьме. Я похож на ребенка, отправляющегося в путешествие. Я жду его с нетерпением, так как меня разбирает любопытство — что за новые места я увижу? Этот страх перед смертью смешон тому, кто так часто погружался во мрак и воскресал вновь.

…Начальник тюрьмы с бутылкой шампанского. Я тоже подарил ее отделению для убийц. Не забавно ли, что на меня обращают так много внимания в последний день? Должно быть, эти люди, которые убьют меня, — сами боятся смерти.

Как сказал Джек Оппенхеймер, «я, близкий к Господу, вселяю в них ужас».

Эд Моррелл только что прислал мне записку. Мне сказали, что он всю ночь ходил взад и вперед вдоль тюремной стены. Правила запрещают ему, бывшему осужденному, прийти и проститься со мной. Дикари! Не знаю. Может быть, просто дети. Держу пари, что в ночь после того, как они повесят меня, большая часть из них будет бояться оставаться в темноте, в одиночестве.

Но вот весточка Эда Моррелла: «Пожимаю твою руку, старый друг. Я знаю, ты не дрогнешь»…

Только что ушли репортеры. Я их скоро опять увижу у эшафота и буду видеть все время, пока палач не спрячет мое лицо под черным капюшоном. Они будут выглядеть до смешного расстроенными. Забавные парни. Некоторые, похоже, выпили для храбрости. Двоих или троих, по всей видимости, мутит от того, что им предстоит увидеть. Кажется, легче быть повешенным, чем быть свидетелем этому…

Мои последние строки… Я, кажется, задерживаю церемонию. Моя камера переполнена чиновниками и должностными лицами. Все очень нервны. Они хотели бы, чтобы это уже кончилось. Без сомнения, некоторые из них приглашены на обед. Я, право, оскорбляю их тем, что пишу эти несколько слов. Священник снова предложил мне присутствовать при моем конце. Почему я должен отказать бедняге в этом утешении? Я согласился — и он сразу повеселел. Какие пустяки радуют некоторых людей!.. Я бы остановился и смеялся минут пять от души, если бы они так не торопились.

И вот я кончаю. Я могу только повторить то, что я сказал. Смерти нет. Жизнь — это дух, а дух не может умереть. Только материя умирает и исчезает, распадаясь на неустойчивые химические соединения, которые не дают ей застыть; всегда пластичная — она кристаллизуется лишь для того, чтобы вскоре распасться на новые и различные формы, которые живут недолго и снова обращаются в прах. Только дух выживает и продолжает развиваться в процессе последовательных и бесконечных перевоплощений, стремясь к свету. Кем буду я, когда буду жить снова? Я жажду, я жажду знать это…