Смирительная рубашка (странник по звездам)

Джек Лондон

Глава 20

И вот пришло время, когда я посрамил начальника тюрьмы Азертона, заставив его сдаться без всяких условий, превратив его ультиматум «динамит или крышка» в пустую болтовню.

Он отказался от меня, как от человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. Он видел людей, умиравших через несколько часов, проведенных в ней. Он видел людей, умиравших через несколько дней этой пытки, хотя их расшнуровывали и отвозили в больницу прежде, чем они испускали последний вздох, и там они получали медицинское свидетельство о смерти от воспаления легких, базедовой болезни или от инфаркта.

Но меня Азертон убить не смог. Ему даже ни разу не пришлось отвозить мое изуродованное, умирающее тело в больницу. Но все-таки я должен сказать, что начальник тюрьмы Азертон очень старался и ни перед чем не останавливался. Однажды он надел на меня сразу две рубахи. Но это такое важное происшествие, что я должен о нем рассказать.

Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (ищущая, как всякая газета и как всякое коммерческое предприятие, товар, который принесет ей прибыль) попыталась заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. Поскольку профсоюзы тогда обладали большим влиянием, в результате этого политики, держащие нос по ветру, назначили сенатскую комиссию для обследования тюрем штата.

Эта сенатская комиссия обследовала (простите мне этот иронический курсив) Сен-Квентин и нашла, что на свете нет более образцового учреждения. Сами заключенные свидетельствовали об этом. Да ни один из них и не мог жаловаться. Им пришлось уже в прошлом узнать на опыте, что значат такие «обследования». Им было очень хорошо известно, что их бока и ребра весьма скоро заболят, сразу же после того как они дадут показания… если эти показания не понравятся тюремной администрации. О, поверь мне, читатель, так повелось с незапамятных времен. Еще в древнем Вавилоне, много тысяч лет тому назад, когда я томился в местной тюрьме, это уже было старой историей.

Как я сказал, абсолютно все заключенные свидетельствовали о гуманном правлении начальника тюрьмы Азертона. И в самом деле, так трогательны были показания о доброте начальника, о хорошем качестве и разнообразии пищи, о мягкости надзирателей и общем удобстве, спокойствии и уюте тюремных камер, что оппозиционные газеты Сан-Франциско стали с воплями требовать большей суровости в управлении тюрьмами, чтобы честные, но ленивые граждане не стали совершать преступлений только ради того, чтобы попасть в тюрьму.

Сенатская комиссия нагрянула даже в одиночные камеры, где троим из нас было нечего приобретать и нечего терять. Джек Оппенхеймер плюнул им в лицо и послал всех членов комиссии и каждого в отдельности к черту. Эд Моррелл рассказал им, что за непотребное место представляла из себя тюрьма, оскорбив начальника тюрьмы прямо в лицо. Вследствие этого комиссия рекомендовала, чтобы Азертон подверг Моррелла тем старинным и вышедшим из употребления наказаниям, которые, должно быть, были изобретены предками Азертона специально для усмирения таких упрямых характеров, как этот.

Я постарался не оскорблять начальника тюрьмы. Я дал свои показания тонко, начав, как ученый, с мелких фактов, превращая свое изложение в художественное произведение, постепенно, шаг за шагом, пробуждая в моих чиновных посетителях готовность внимательно слушать меня, не перебивая и не споря… Таким образом я смог рассказать все до конца.

Увы! Ни слова из моих разоблачений не вышло за пределы тюремных стен. Сенатская комиссия выдала великолепный аттестат начальнику тюрьмы Азертону и всему Сен-Квентину. Участвовавшая в крестовом походе газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сен-Квентин белее снега и что смирительная рубашка, хотя и остается все еще признанным законом методом наказания неисправимых, тем не менее, при гуманном и разумном управлении Азертона, в настоящее время не применяется ни при каких обстоятельствах.

И в то время как бедные дурни рабочие читали это и верили этому, а сенатская комиссия обедала и распивала вино вместе с начальником тюрьмы за счет государства и налогоплательщиков, Эд Моррелл, Джек Оппенхеймер и я лежали в рубахах, стянутые чуть-чуть потуже и мучительнее, чем когда бы то ни было прежде.

— Это смешно, — простучал мне Эд Моррелл носком сапога.

— Мне это уже начинает надоедать, — простучал Джек.

Что же касается меня, то я тоже простучал им что-то горькое и саркастическое, вспоминая тюрьмы древнего Вавилона. Я улыбнулся великой космической улыбкой и погрузился в величие «временной смерти», которая делала меня наследником всех веков и всадником во всеоружии, погоняющим время.

Да, дорогой брат, в то время как славословия в адрес Азертона появились в прессе, а почтенные сенаторы обедали и пили вино, мы, три мертвеца, вместе погребенные заживо, исходили потом в объятиях брезента.

И после обеда, согретый вином, начальник тюрьмы Азертон сам явился к нам посмотреть, как идут наши дела. Меня, как всегда, они нашли в спячке. Впервые доктор Джексон был обеспокоен. Я был возвращен к действительности из мрака бессознательного состояния с помощью нашатырного спирта. Я улыбнулся лицам, склонившимся надо мной.

— Притворство, — фыркнул Азертон, и я понял, что он изрядно пьян, таким красным было его лицо и так туго он ворочал языком.

Я облизал губы в знак того, что хочу воды, так как желал кое-что ему сказать.

— Вы осел, — наконец смог произнести я холодно и четко. — Вы — осел, трус, дворняжка, ничтожество, такое низкое, что даже жаль плевка для вас. В этом отношении Джек Оппенхеймер чересчур великодушен к вам. Что же касается меня, без стеснения скажу вам, что единственная причина, почему я не плюю в вас, это та, что я не могу так опуститься и так унизить свою слюну.

— Ты перешел границы моего терпения, — проревел он, — я убью тебя, Стэндинг!

— Вы пьяны, — возразил я. — И я вам посоветую — если уж вы сами не можете сообразить — не делайте этого при стольких свидетелях из числа ваших тюремных псов. Они вас выдадут в один прекрасный день, и вы потеряете свое место!

Но вино совсем свело его с ума.

— Наденьте на него вторую рубашку, — скомандовал он. — Ты обречен, Стэндинг. Но ты не умрешь в рубахе. Тебя потащат на кладбище из больницы.

На этот раз поверх первой рубашки была сзади надета вторая и затянута спереди.

— Господи, Господи, начальник, как же холодно, — зубоскалил я. — Очень холодно. Поэтому я, право, весьма благодарен, что вы одели меня в две рубахи. Мне теперь будет совсем хорошо.

— Туже! — крикнул он Элу Хэтчинсу, который затягивал шнур. — Упрись ногой ему в брюхо. Сломай ему ребра.

Могу удостоверить, что Хэтчинс старался, как только мог.

— Попробуй-ка еще клеветать на меня, — неистовствовал Азертон, с краской гнева и вина, пылающей на его лице. — Видишь, что ты получил за свое вранье? Твой жребий брошен, Стэндинг. Это твой конец. Слышишь? Это твой конец.

— Окажите мне милость, начальник, — прошептал я еле слышно, ибо терял сознание. Я был почти в обмороке, так меня стянули. — Наденьте на меня три рубахи, — пытался я продолжать, в то время как тюремные стены колебались вокруг меня, а я напрягал всю свою волю, чтобы удержать сознание. — Еще одну рубаху… начальник… Мне… будет… гораздо… гораздо… теплее…

И мой шепот затих, потому что я погрузился во временную смерть.

Я никогда уже не был прежним человеком после этой «двойной» рубахи.

Никогда больше мой организм не мог уже питаться должным образом, независимо от того, какой была пища. Мои внутренности так изуродованы, что мне не хочется даже думать об этом. Тупая боль в ребрах и желудке не покидает меня и сейчас, когда я пишу эти строки. Но бедный механизм, с которым так плохо обращались, все же сослужил свою службу. Он позволил мне дотянуть до настоящего времени и даже до того дня, когда они выведут меня в рубашке без воротника и обхватят мою шею хорошо натянутой веревкой.

Но «двойная» рубашка была последней соломинкой. Она сломила начальника тюрьмы. Он сдался при виде несомненного доказательства того, что меня невозможно убить. Я даже сказал ему однажды:

— Единственный способ, которым вы можете отделаться от меня, начальник, это пробраться сюда как-нибудь ночью с топором.

Джек Оппенхеймер тоже хорошо посмеялся над Азертоном. Он заявил ему:

— Я думаю, начальник, как же вам должно быть противно просыпаться каждое утро с самим собой на подушке.

А Эд Моррелл добавил:

— Ваша мать, наверное, очень любила детей, если вырастила вас, вместо того чтобы прикончить еще маленьким.

Я чувствовал себя весьма неприятно, когда меня перестали затягивать в рубаху. Мне было грустно и не хватало этого мира грез. Но ненадолго. Я обнаружил, что могу приостановить жизнь усилием воли, стягивая при этом грудь и живот одеялом. Таким путем я вызвал физиологическое и психологическое состояние подобное тому, какое вызывала рубаха. Так, по собственному желанию и без прежних мучений я смог свободно блуждать среди других стран и времен.

Эд Моррелл верил всем моим рассказам, но Джек Оппенхеймер оставался скептиком до конца. На третий год моего пребывания в одиночке я побывал с визитом у Оппенхеймера. За все время мне удалось это сделать только один раз, причем совершенно непредумышленно и неожиданно.

Едва впав в бессознательное состояние, я сообразил, что попал в его камеру. Мое тело, я это знал, лежало в рубахе, в моей собственной камере. Хотя я прежде никогда его не видел, я знал, что этот человек был Джеком Оппенхеймером. Стояло лето, и он лежал голый на одеяле. Я был потрясен мертвенной бледностью его лица и его истощенным телом. Оно даже не было похоже на человеческое. Он представлял собой только тень человека, груду человеческих костей, еще как-то держащихся вместе, фактически лишенных всякого мяса и покрытых похожей на пергамент кожей.

Только очутившись снова в своей камере и вернувшись в сознание, я смог переварить виденное и представить себе, что такими же, как Джек Оппенхеймер, были и Эд Моррелл, и я сам. И я не мог не содрогнуться, подумав, какой обширный дух жил в этих наших слабых и чахлых остовах, в телах трех неисправимых заключенных одиночки. Плоть — это ничего не стоящая, низменная вещь. Трава — это плоть, и плоть становится травой, но дух — остается и переживает все. Терпеть не могу пресловутых поклонников плоти. Знакомство с одиночкой в Сен-Квентине быстро заставило бы их должным образом оценить и почитать дух.

Но вернусь к моим впечатлениям в камере Оппенхеймера. Его тело было телом давно умершего человека, высохшего от сильной жары. Его кожа цветом напоминала сухую грязь. Его яркие желтовато-серые глаза, казалось, только одни жили на его лице. Они ни на секунду не оставались в покое. Он лежал на спине, и его глаза блуждали по сторонам, следя за полетом нескольких мух, которые кружились в сумраке над ним. Я отметил также шрам над его правым локтем и другой шрам на правой лодыжке.

Через некоторое время он зевнул, повернулся на бок и стал рассматривать ужасную рану ниже бедра. Он стал чистить и перевязывать ее несколько небрежно, как это делают в одиночке. Я понял, что эта рана получена в смирительной рубашке. На моем теле сейчас, когда я пишу эти строки, есть сотни таких ран.

Затем Оппенхеймер повернулся на спину, большим и указательным пальцем бережно взялся за один из передних верхних зубов — глазной зуб — и стал задумчиво шатать его взад и вперед. Снова он зевнул, вытянул руки, повернулся и постучал Эду Морреллу.

— Я думаю, ты уже проснулся, — стучал Оппенхеймер. — Как дела у профессора?

Я, разумеется, сразу расшифровал разговор.

Затем, издали и неясно, я смог услышать удары Моррелла, сообщавшего о том, что меня упрятали в рубашку час тому назад и что я, как обычно, уже не отзываюсь на перестукивание.

— Он славный парень, — простучал Оппенхеймер. — Я всегда относился подозрительно к образованным прохвостом, но ему книги не повредили ни капельки. Он настоящий молодчага. Что бы с ним ни делали, они не вырвут у него ни единого стона, не заставят согнуться за тысячу лет!

Со всем этим Моррелл согласился, прибавив от себя другие похвалы. И я должен сказать, прежде чем продолжать, что я жил много лет и изведал много жизней, познав в течение этих многих жизней минуты гордости, но никогда не испытывал я такой гордости, как в тот день, когда два моих товарища по одиночному заключению дали мне такую похвальную оценку. Эд Моррелл и Джек Оппенхеймер были сильными людьми, и никогда я не удостаивался большей чести, чем когда они приняли меня в свой круг. Короли посвящали меня в рыцари, императоры жаловали в дворяне, и я сам, будучи королем, переживал мгновения величия. И все же ни одно из них я не мог считать таким великолепным, как миг, в который эти двое заключенных посвятили меня в свой мир, который кое-кем считается сборищем самых грязных отбросов человеческой мусорной ямы.

Впоследствии, вернувшись из этого пребывания в рубашке, я рассказал им о своем визите в камеру Джека в доказательство того, что мой дух покидает тело. Но Джек был непоколебим.

— Это догадка, случайно попавшая в точку, — был его ответ, когда я описал ему последовательность его поступков в то время, когда мой дух был в его камере. — Это воображение. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и не трудно представить себе, что делает парень, пытаясь убить время. Вы сами с Эдом проделывали это тысячи раз — и лежали голые, когда жарко, и на мух смотрели, лечили раны и перестукивались.

Моррелл поддерживал меня, но это не помогало.

— Однако, профессор, не волнуйся, — стучал Джек. — Я не сказал ведь, что ты лжешь. Я сказал только, что ты придумал это во сне или просто в воображении, находясь в рубахе и не сознавая, что ты грезишь. Я знаю, что ты сам веришь своим словам и думаешь, что так оно и было на самом деле, но этим ты меня не купишь. Ты воображаешь это, но не сознаешь, что воображаешь. Ты все это знаешь всегда, каждую минуту, хотя вспоминаешь об этом только тогда, когда у тебя в голове мутится.

— Подожди, Джек, — простучал я. — Я ведь никогда не видел тебя воочию. Не правда ли?

— Я знаю только, что ты это говоришь, профессор. Ты мог меня видеть и не знать, что это я.

— Факт тот, — продолжал я, — что без одежды я тебя точно не мог видеть, но тем не менее я могу сказать, что у тебя шрам на локте и шрам на правой лодыжке.

— О, пустяки, — был его ответ. — Это можно найти в моем тюремном описании вместе с фотографией моей рожи. Эту ерунду знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

— Я никогда не слышал об этом, — уверял я его.

— Ты не помнишь о том, что тебе когда-либо приходилось слышать об этом, — поправил он меня. — Хотя ты забыл об этом, информация запечатлелась в твоем мозгу до первого запроса, только ты не знал, где она лежит. Тебе нужно это бессознательное состояние, чтобы вспомнить. Случалось ли тебе когда-нибудь забыть имя, столь же знакомое, как имя собственного брата? Со мной это было. Один судья приговорил меня в Окленде к пятидесяти годам тюрьмы. И однажды я позабыл его имя. И что же? Я лежал здесь неделями, стараясь вспомнить его. Да только если я не мог выкопать его из памяти, это же не значило, что его там нет. И в конце концов однажды, когда я даже не думал о нем, это имя всплыло в моем мозгу. «Стейси! — сказал я вслух. — Джозеф Стейси». Вот как его звали. Понимаешь мою мысль? Ты сказал о моих шрамах только то, что знают тысячи людей. Мне неизвестно, как ты добыл эти сведения, я думаю, ты и сам не в курсе. Не моя задача ломать над этим голову. Рассказывая мне то, что знают многие, ты меня не убедишь. Тебе придется попотеть, чтобы я проглотил всю твою болтовню.

Закон Гамильтона об экономии в оценке доказательств! Так силен был ученый в этом арестанте из среды городских подонков, что он самостоятельно пришел к закону Гамильтона и неуклонно применял его.

И все-таки Джек Оппенхеймер был честным человеком. Этой ночью, когда я уже засыпал, он позвал меня обычным сигналом.

— Профессор, ты говорил, что видел, как я дергал шатающийся зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не пойму, как ты догадался об этом. Он стал шататься всего три дня назад — и я не шепнул об этом ни одной живой душе.