Смирительная рубашка (странник по звездам)

Джек Лондон

Глава 17

Вспомни, читатель, я рассказывал тебе вначале, как в детстве, на ферме в Миннесоте, смотрел на снимки Святой земли, узнавал разные места и отмечал изменения, происшедшие в них. Вспомни также, что я описывал как очевидец сцену исцеления прокаженных и сказал миссионеру, что в то время я был высоким мужчиной с большим мечом, наблюдавшим за происходящим сидя на коне.

Это случай из моего детства — просто отражение былой славы. Не в полном забвении явился я, маленький Даррел Стэндинг, на белый свет. Но воспоминания о других временах и местах, которые скользили по поверхности моего детского сознания, скоро потускнели и ослабли. В самом деле, как это бывает со всеми детьми, тени домашней тюрьмы сгустились надо мной, и я больше не вспоминал свое великое прошлое. У каждого человека, рожденного женщиной, есть, как у меня, великое прошлое. Очень немногие из них имеют счастье познать годы одиночного заключения и смирительной рубашки. Мне в этом отношении повезло. Иначе я не был бы в состоянии помнить и вспоминать, и среди прочего то время, когда я сидел верхом на лошади и смотрел на исцеление прокаженных.

Меня звали Рагнар Лодброг, и я в самом деле был очень высок. Я был на целых полголовы выше любого солдата моего легиона. Но командовать легионом я стал позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. То была бурная жизнь… Ее не опишешь и в сотне томов. Поэтому я должен рассказать о ней вкратце.

Я помню все ясно и отчетливо, кроме самого начала. Я совсем не знал своей матери. Мне говорили, что я был рожден во время бури пленницей на палубе корабля, в Северном море, после морского сражения и разгрома прибрежной крепости. Я никогда не слышал имени своей матери. Она умерла в разгар бури. Она была родом из северной Дании, как говорил мне старый Лингард.

Крепко запечатлелся в памяти ребенка рассказ Лингарда о том, что произошло сразу же после моего рождения на палубе корабля. Лингард, слишком старый, чтобы сидеть на веслах, был одновременно хирургом, гробовщиком и повивальной бабкой заключенных на корабле пленников. Так я был принят им среди шторма, и пена соленого моря омыла мое тело.

Мне было всего несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые поднял на меня глаза. Ему принадлежал главный корабль и еще семь других кораблей, которые совершили набег, убежали от погони и одержали победу над штормом. Тостига Лодброга звали еще Муспел, что означало Пылающий, потому что он часто загорался гневом. Он был храбр, но и жесток был он, и сердце в его широкой груди не было склонно к прощению.

Вот к нему-то по качающейся палубе и отнес меня старый Лингард, когда закончился шторм. Мне было едва несколько часов от роду, и я был завернут голым в волчью шкуру, покрытую коркой соли. Родился я преждевременно и был очень маленьким.

— Хо, хо, карлик! — закричал Тостиг, опуская наполовину опустошенный жбан с медом, чтобы подивиться на меня.

День был холодным, но, говорят, он сгреб меня с волчьей шкуры и, схватив меня за ногу большим и указательным пальцами, выставил на добычу ветру.

— Таракан, — гоготал он, — рак, морская вошь. — И он сдавливал меня своими огромными пальцами, каждый из которых, как утверждал Лингард, был толще моей ноги.

Но ему пришел в голову другой каприз.

— Парень хочет пить! Пусть пьет!.. Пить!..

И, говоря это, он втолкнул меня головой вниз в жбан, наполовину наполненный медом. И я, конечно, утонул бы в этом напитке для мужей, я, который не знал материнской груди за то короткое время, что успел прожить, — не будь старого Лингарда. Но когда старик меня вытащил из меда, Тостиг Лодброг в бешенстве сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и здоровенные охотничьи псы, только что взятые в плен в бою с северными датчанами, бросились на нас.

— Хо, хо, — рычал Тостиг Лодброг, когда меня, старика и волчью шкуру терзали собаки.

Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.

Тостиг Лодброг допил мед и посмотрел на меня, между тем как Лингард молчал, отлично понимая, что не стоит просить милосердия там, где его быть не может.

— Мальчик с пальчик! — сказал Тостиг. — Клянусь Одином, женщины северной Дании — жалкая порода. Они рожают карликов, а не людей. На что может пригодиться такая штучка? Из него никогда не выйдет мужчина. Послушай меня, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. И поглядывай, чтобы собаки по ошибке не слизнули его со стола вместо объедков мяса.

Я не знал женской ласки. Старый Лингард был акушеркой и нянькой, а колыбелью мне стала качающаяся палуба. Я слышал только лязг оружия и топот сражающихся людей или звуки бури. Как я смог выжить, знает один только Бог. Наверное, я родился железным, так как пережил все и опроверг пророчество Тостига о том, что я вырасту карликом. Я перерос все кубки и кувшины с крышками, и недолго удавалось ему погружать меня в свой жбан с медом. Последнее было его любимой забавой. Таков был его суровый юмор, выходка, которая, по его мнению, была замечательно остроумна.

В моих первых воспоминаниях были корабли Тостига Лодброга, его воины и пиршественная зала в Бруннанбуре. Поскольку меня сделали кравчим, то я помню также и то, как, переваливаясь, я шел с человеческим черепом, наполненным вином, к главному месту за столом, где Тостиг бушевал так, что от его крика дрожали стропила. Они все были сумасшедшими, невменяемыми, но это казалось нормальной жизнью мне, который ничего другого не знал. То были люди, которые легко приходили в ярость и легко дрались. Их мысли были грубы, как грубы были их еда и питье. И я вырос похожим на них. Каким другим мог я вырасти, когда я подавал напитки ревущим пьяницам и скальдам, которые прерывали пир схватками, сметали скамейки, срывали занавеси, похищенные с южных берегов, и быстро устилали пиршественный зал трупами.

О, и я тоже приходил в бешенство, хорошо обученный в такой школе. Мне едва исполнилось восемь лет, когда я показал свои зубы во время дружеской попойки Тостига с ярлом ютов Агардом, который приплыл к нам со своими людьми на трех длинных кораблях. Я стоял за спиной Тостига Лодброга, держа череп, в котором дымилось горячее вино, насыщенное пряностями. Я ждал, когда Тостиг Лодброг закончит поносить северных датчан. Это обычно продолжалось долго, и я ждал, как вдруг на него нашло особенное бешенство и он стал крыть на чем свет стоит их женщин. Это заставило меня вспомнить мою мать — северную датчанку, и я почувствовал, как вспыхнула в моих глазах ярость, и я ударил Лодброга черепом по голове: пролившееся на него вино ослепило и обожгло его. А когда он стал кружиться на месте, не видя меня и пытаясь нащупать меня в воздухе своими огромными ручищами, я бросился к нему и трижды ударил его кинжалом в живот, бедро и в зад, потому что не мог достать этого великана выше.

Ярл Агард обнажил свою саблю, и его спутники присоединились к нему, но Лодброг воскликнул:

— Медвежонок! Медвежонок! Во имя Одина, он достоин честного боя!

И под гулкой кровлей Бруннанбура этот мальчишка из северной Дании начал битву с могучим Лодброгом. И когда, уже задыхавшийся, я был отброшен одним ударом и отлетел на половину зала, задевая по дороге горшки и кувшины, Лодброг выкрикнул свой приказ:

— Покончите с ним! Бросьте его собакам!

Но ярл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил меня в подарок как доказательство дружбы.

И вот, когда фьорд освободился ото льда, я поехал на юг на корабле ярла Агарда. Я стал его оруженосцем и кравчим, и с тех пор меня звали Рагнаром Лодброгом. Владения Агарда соседствовали с фризами и были унылой низменной землей туманов и болот. Я пробыл с ним три года, до самой его смерти, всегда находясь позади него, во время охоты по топям за волками или на попойке в большой зале, где часто присутствовала его молодая жена Эльгива со своими служанками. Я участвовал с Агардом в морских набегах на юг, на те берега, которые теперь называются берегами Франции, и там я узнал, что в еще более южных странах бывает очень тепло, и женщины и климат там мягче.

Но мы привезли обратно тяжело раненного Агарда, умиравшего медленной смертью. Мы сожгли его тело на большом костре и вместе с ним — Эльгиву, которая пела погребальную песнь, и на ней был золотой широкий пояс. И с ней была сожжена многочисленная домашняя челядь в золотых ошейниках, девять рабынь и восемь рабов-англов благородного происхождения. Сожжены были живьем все его соколы и два сокольничих.

Но меня, кравчего Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне исполнилось одиннадцать лет, я был неустрашим и никогда не носил на теле тканой одежды. И когда пламя взвилось, Эльгива запела свою предсмертную песню, а рабы завыли, не желая умирать, я сорвал оковы, прыгнул и добежал до болот, все еще с золотым ошейником рабства на шее. Так странствовал я, спасаясь от охотничьих собак, выпущенных для того, чтобы растерзать меня.

В болотах жили одичавшие люди: беглые рабы и изгнанники, на которых охотились ради забавы, как на волков.

В течение трех лет я жил под открытым небом, становясь жестоким, как мороз в этих местах, и украл бы женщину у ютов, если бы, к несчастью, в это время фризы не настигли меня после двух дней погони. Они сняли с меня золотой ошейник и обменяли на двух охотничьих псов сакса Эдви, который надел на меня железный ошейник и потом подарил меня с пятью другими рабами Этелю, восточному англу. Я стал рабом, потом воином, но однажды мы заблудились во время одного неудачного набега за пределами наших земель. Так я попал к гуннам и стал у них свинопасом. Затем я удрал на юг, в большие леса, и там был принят тевтонами как свободный человек. Тевтоны были многочисленны, но селились они небольшими племенами и постепенно отступали на юг под напором гуннов.

Но с юга в большие леса пришли римляне, все, как один, великие воины, которые оттеснили нас назад к гуннам. Нас сдавили так, что нам некуда было податься, и мы показали римлянам, что значит битва; по правде говоря, и они научили нас этому не хуже.

Я часто вспоминал солнце южной страны, которую я мельком видел с судов Агарда, и оказалось, не зря — после того как тевтоны отступили на юг, меня взяли в плен римляне и снова привезли к морю, которого я не видел с тех пор, как расстался с восточными англами. Я снова стал рабом, гребцом на галере, и таким рабом я наконец попал в Рим.

Долго рассказывать, как я стал свободным римским гражданином, потом солдатом и как, в возрасте тридцати лет, я отправился в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. А все то, что я поведал вам сейчас, начиная с крещения в медовом жбане Тостига Лодброга, я рассказал для того, чтобы вы поняли, каков был тот человек, который въехал в город через Яффские ворота, привлекая к себе все взгляды.

И неудивительно, что они глазели! Эти римляне и иудеи были мелким народом, тонкокостным и со слабыми мускулами, и такого белокурого человека, как я, они никогда не видели. Вдоль всех узких улиц народ расступался передо мной и останавливался, вперив широко открытый взор в этого белокурого человека с севера или из бог знает какой далекой страны, о которой им ничего не было известно.

Собственно говоря, все войска Пилата являлись вспомогательными. Горсточка легионеров охраняла дворец, и со мной еще приехали двадцать человек. Я считаю, что во вспомогательных войсках много хороших солдат, но по-настоящему положиться можно было только на легионеров. Поистине, они были лучшими бойцами, потому что всегда были готовы к бою, тогда как мы, северные варвары, храбро сражались только в минуты великого гнева. Римляне же были стойкими и дисциплинированными.

В ночь моего приезда я встретил в доме Пилата женщину, пользовавшуюся немалым влиянием при дворе Ирода Антипы, подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, потому что так звал я ее, полюбив. Если бы описать прелесть женщины было только трудно, то я бы взялся описать Мириам. Но как описать словами душевные переживания? Очарование женщины нельзя выразить словами.

Мириам была величественной женщиной. Я употребляю это слово обдуманно. У нее было изящное тело; она выделялась среди иудейских женщин благодаря своей статности и красоте. Аристократка по происхождению, она являлась аристократкой и по природе. Грациозная, великодушная, умная, остроумная и главное — женственная. Как вы увидите, именно ее женственность и погубила под конец и меня, и ее. Брюнетка с овальным лицом и оливковым цветом кожи, она имела иссиня-черные волосы и глаза — черные, как колодцы. Внешне мы представляли собой полные противоположности.

Наши желания совпали сразу. Я не спорил сам с собой, не ждал доказательств в нерешительности. Она стала моей с того мига, как я на нее взглянул. И по тем же признакам она знала, что из всех мужчин именно я принадлежу ей. Я шагнул к ней. Она наполовину поднялась со своего ложа, как бы потянувшись ко мне. И затем мы устремили друг на друга наши голубые и черные глаза, пока жена Пилата, худощавая, нервная и уже пожилая женщина, не залилась смехом. И когда я поклонился, приветствуя жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил на Мириам значительный взгляд, как бы говоря: «Разве это не то, что я обещал?» А он ведь знал о моем приезде от Сульпиция Квирина, сирийского легата. Да мы были знакомы с Пилатом и прежде, еще до того, как он отправился служить прокуратором на семитский вулкан Иерусалима.

Много разговаривали мы этой ночью, особенно Пилат, который подробно описывал положение в стране и который, казалось, чувствовал себя одиноким, желая поделиться с кем-нибудь своими опасениями и даже попросить совета. Пилат представлял собою тип солидного римлянина, с достаточным воображением для того, чтобы разумно проводить железную политику Рима и чтобы не раздражаться без нужды при сопротивлении.

Но этой ночью мне было ясно, что он утомлен. Иудеи действовали ему на нервы. Притом же они отличались хитростью. Римляне подходили ко всему честным прямым путем. Иудеи никогда не приближались к чему-нибудь прямо, кроме тех случаев, когда отступали, гонимые силой. Предоставленные самим себе, они всегда приближались к цели окольными путями. Гнев Пилата был вызван, по его словам, тем фактом, что иудеи плели интриги, стараясь заставить его, а через него и Рим, впутаться в их религиозные свары. Как мне было хорошо известно, Рим не вмешивался в вопросы веры покоренных им народов, но иудеи всегда придавали политический характер событиям, не имеющим никакого отношения к политике.

Красноречие Пилата возросло, когда он коснулся различных сект и постоянных восстаний и мятежей фанатиков.

— Лодброг, — сказал он. — Никогда нельзя сказать, какое маленькое летнее облачко у этих людей превратится в громовую бурю, завывающую и гудящую в ушах. Я здесь для того, чтобы поддерживать порядок и спокойствие. Но вопреки мне они превратили город в осиное гнездо. Лучше бы я управлял скифами или дикими британцами, чем этим народом, который никогда не знает меры в вопросе о Боге. Как раз теперь на севере появился человек — рыбак, ставший проповедником и творящий чудеса, весть о котором, весьма возможно, скоро разнесется по всей стране и о котором я получу запрос из Рима.

Это было первый раз, когда я услышал о человеке, называемом Иисусом, и в то время не обратил на это внимания. Я вспомнил об этом только тогда, когда маленькое летнее облачко превратилось в готовую разразиться грозовую тучу.

— Я получил донесение о нем, — продолжал Пилат. — Он не политик, в этом нет сомнения, но ст'oит Кайафе, а за его спиной Анне, захотеть сделать из этого рыбака политическую занозу, как Рим будет ею уколот, а я смещен с должности.

— Про этого Кайафу я слышал, что он первосвященник, а кто же такой Анна? — спросил я.

— Он и есть настоящий первосвященник, ловкая лисица, — объяснил Пилат. — Кайафа был назначен Гратом, но Кайафа — лишь тень и игрушка Анны.

— Они ни за что не могли простить тебе этого пустяка, истории со щитами, — поддразнила Мириам.

Тогда, как человек, которого задели за больное место, Пилат принялся рассказывать этот эпизод, который казался не больше, чем пустяком вначале, но который чуть не уничтожил его. Ничего не подозревая, он прибил перед своим дворцом два щита с посвятительными надписями. Из-за этого над его головой разразилась буря. Иудеи написали жалобу Тиберию, который согласился с ними и сделал Пилату выговор.

Я был рад, когда немного позже смог поговорить о Мириам. Жена Пилата улучила удобную минуту, чтобы рассказать мне о ней. Она была старинного царского рода. Ее сестра была женой Филиппа, тетрарха Гавланитиды и Батанеи. Филипп же был братом Ирода Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, прозванного иудеями «Великим». Как я понял, Мириам была как у себя дома при дворах обоих тетрархов, так как являлась их родственницей. Еще девочкой ее помолвили с Архелаем, в то время, когда он был этнархом Иерусалима. У нее было собственное состояние, которым она самостоятельно распоряжалась, так что этот брак не был вынужденным. Сверх того, она имела собственную волю, и ее, без сомнения, было не так легко удовлетворить в таком вопросе, как выбор супруга.

Очевидно, в этой стране религией был пропитан сам воздух, потому что сейчас же мы с Мириам заговорили на эту тему. Правда, что иудеи в те дни не могли обходиться без религии, как мы без борьбы и пиров. Во все время моего пребывания в этой стране не было момента, чтобы мой разум не был занят бесконечными спорами о жизни и смерти, законе и Боге. А Пилат не верил ни в Бога, ни в черта, ни во что иное. Смерть в его глазах была мраком беспробудного сна, и все же в течение тех лет, что он провел в Иерусалиме, он всегда был обеспокоен исступлением фанатиков и заботами о разных религиозных вопросах. Во время поездки в Идумею меня сопровождал конюх, жалкое существо, который так и не научился седлать лошадей, но все-таки мог говорить и притом с самым ученым видом, без передышки, от наступления ночи до восхода солнца, о крючкотворных разногласиях всех раввинов, начиная с Шемаи и до Гамалиеля.

Но вернусь к Мириам.

— Ты веришь, что ты бессмертен, — вскоре вызвала она меня на спор. — Тогда почему же ты боишься говорить об этом?

— Зачем обременять свой мозг доказательством очевидности, — возразил я.

— Но ты уверен? — настаивала она. — Расскажи мне об этом. На что похоже оно, ваше бессмертие?

И когда я рассказал ей о рождении великана Имира из снежных хлопьев, о Торе и Одине, и о нашей Вальгалле, она захлопала в ладоши и воскликнула, сверкая глазами:

— О, варвар! Большое дитя. Золотоволосый великан, дитя мороза! Ты веришь детским сказкам. Но твой дух, который не может умереть, куда пойдет он, когда твое тело умрет?

— Как я сказал, в Вальгаллу, — ответил я. — И мое тело будет там же.

— И будет есть, пить, драться?..

— И любить, — прибавил я. — На небе у нас обязательно будут женщины. Иначе на что же рай?

— Не нравится мне ваш рай, — сказала она. — Это место для сумасшедших, для животных, место морозов, бури и ярости.

— А ваш рай? — спросил я. — Там всегда бесконечное лето, зреют плоды, цветут цветы, зеленеют травы. — Я покачал головой и проворчал: — Не нравится мне ваш рай. Это грустное место, тихое место для хилых существ, для евнухов и ожиревших, плаксивых подобий человека.

Мои замечания, должно быть, очаровали ее, потому что ее глаза продолжали сверкать, а я был почти уверен, что она старается меня раззадорить.

— Мой рай, — сказала она, — благословенная обитель.

— Вальгалла — благословенное жилище, — защищался я. — Потому что, смотрите, кому нужны цветы там, где всегда есть цветы? На моей родине после окончания холодной зимы, когда солнце гонит прочь долгую ночь, первые проблески света на тающем льду — радость, и мы смотрим и не можем насмотреться на них. А огонь! — восклицал я. — Великий, прекрасный огонь! Хорош ваш рай, где человек не сможет надлежащим образом оценить пылающий огонь под прочной крышей, когда на дворе бушует снег и ветер.

— Простой вы народ, — ответила мне она. — Вы строите дома на снегу и называете это раем. В моем раю не надо убегать от ветра и снега.

— Нет, — возразил я. — Мы строим дома, чтобы выходить из них на мороз и бурю и чтобы возвращаться туда с мороза и бури. Предназначение человека — борьба с морозом и бурей. А хижину и огонь он добывает себе в борьбе. Я знаю это. Однажды три года подряд я ни разу не видел ни хижины, ни огня. Мне было пятнадцать лет, и я стал мужчиной еще до того, как надел впервые тканую одежду. Я родился в бурю, после битвы, и пеленками мне служила волчья шкура. Взгляни на меня и узнай, какие мужчины живут в Вальгалле.

И она взглянула на меня — с восхищением — и воскликнула:

— Ты — золотоволосый великан! — Затем прибавила задумчиво: — Мне почти жалко, что такие мужчины не могут жить в моем раю.

— Наш мир устроен справедливо, — утешал я ее. — Рай на самом деле не один. По-моему, каждый попадает в рай, который отвечает желаниям его сердца. Прекрасная страна в самом деле лежит там, за гробом. Я не сомневаюсь, что оставлю наши пиршественные залы и совершу набег на ваш солнечный и цветущий берег и выкраду тебя оттуда. Так была украдена моя мать.

И, сделав паузу, я посмотрел на нее, а она на меня, и взор ее был смел. И кровь моя заструилась огнем по жилам. Клянусь Одином, это была женщина!

Что могло бы произойти, я не знаю, потому что Пилат, который прекратил разговор с Амбивием и некоторое время посмеивался про себя, прервал молчание.

— Раввин, раввин из Тевтобурга! — насмешливо вскричал он. — Новый проповедник и новое учение пришли в Иерусалим. Теперь здесь станет больше несогласий, и мятежей, и побиваний каменьями пророков. Боги, спасите нас, это сумасшедший дом! Лодброг, не ждал этого от тебя. Вот ты в сердцах ораторствовал так яростно, точно сумасшедший, из-за пустяка — из-за того, что должно с нами случиться после смерти. Человеку дана только одна жизнь, Лодброг. Это упрощает дело.

— Продолжай, Мириам, продолжай! — воскликнула его жена.

Она вся застыла во время спора, сжав руки, и у меня промелькнула мысль, что она уже заражена религиозным безумием Иерусалима. Во всяком случае, как я узнал в последующие дни, она слишком много интересовалась подобными вопросами. Она была худощавой женщиной, словно изнуренной лихорадкой. Она была настолько хрупкой, что мне казалось, ее ладони совершенно прозрачны. Хорошая женщина, но в высшей степени нервная и временами слишком много фантазирующая о духах, чудесах и предзнаменованиях. У нее была склонность к видениям, она слышала таинственные голоса. Что касается меня, я терпеть не мог таких слабостей. Но все-таки она была добрая женщина, очень доброжелательная.

Я приехал сюда, чтобы исполнить поручение Тиберия, и, к несчастью, редко видел Мириам. Когда я вернулся от Ирода Антипы, она отправилась в Батанею, ко двору Филиппа, где жила ее сестра. Снова я поехал в Иерусалим и, хотя у меня не было никакой надобности встречаться с Филиппом, человеком слабым, но преданным воле Рима, я направился в Батанею в надежде увидеться с Мириам. Затем последовало мое путешествие в Идумею. Также я ездил в Сирию по приказу Сульпиция Квирина, которому как императорскому легату было любопытно выслушать из первых рук доклад о положении дел в Иерусалиме. Таким образом, путешествуя много и повсюду, я имел возможность наблюдать за странными повадками иудеев, которые были просто помешаны на религии. Это было их особенностью. Они не желали предоставить эти вопросы священникам, они все сами превращались в священников и проповедников всюду, где только находили слушателей. А слушателей они находили сколько угодно.

Они оставляли свои занятия для того, чтобы странствовать, как нищие, ссорясь и споря с раввинами и талмудистами в синагогах и на церковных папертях. В Галилее, в области, пользующейся дурной славой, жителей которых считали тупицами, я наткнулся на след человека по имени Иисус. Кажется, он был плотником, а после этого рыбаком, и его собратья рыбаки перестали закидывать сети и последовали за ним бродить по стране. Немногие смотрели на него как на пророка, большинство же утверждало, что он безумный. Мой злополучный конюх, претендующий сам на то, что в знании Талмуда ему нет равных, насмехался над Иисусом, называя его королем нищих, а его доктрину — заблуждением.

По моим наблюдениям, здесь каждый человек называл другого безумным. По правде говоря, по моему мнению, они все были сумасшедшие. Это было их общим бичом. Они изгоняли дьяволов магическими чарами, исцеляли болезни наложением рук, пили смертельные яды, оставаясь невредимыми, и безнаказанно играли с ядовитыми змеями или только претендовали на это. Они бежали в пустыни, чтобы умирать там с голоду. Завывающие проповедники порождали новые доктрины, собирая толпы вокруг себя, образуя новые секты, которые вскоре раскалывались и образовывали еще больше сект.

— Клянусь Одином, — сказал я Пилату, — капля нашего мороза и снега освежила бы их разум. Этот климат слишком мягок. Вместо того чтобы строить хижины и охотиться за мясом, они вечно создают новые учения.

— И изменяют природу Бога, — подтвердил Пилат угрюмо. — Проклятые учения.

— То же говорю и я, — согласился я. — И если только я уеду из этой сумасшедшей страны с нетронутыми мозгами, я лопну от злости, если какой-нибудь человек посмеет упомянуть о том, что случится после того, как я умру.

Никогда не видал я таких беспокойных людей. Все под солнцем было в их глазах благочестивым или неблагочестивым. Мастера вести споры о всяких тонкостях веры, они были не в силах постичь римскую идею государства. Все политические вопросы превращались в религиозные, все религиозные — в политические. Таким образом, каждому прокуратору было чем заняться. Римские орлы, римские статуи, даже щиты Пилата с посвятительными надписями — все являлось умышленным оскорблением их религии.

Перепись населения, проводимая Римом, представлялась им ужасным делом. Но все же ее надо было провести, так как она служила базой для обложения податями. Однако возникала новая беда: обложение податями было преступлением против их закона и Бога. О, этот закон! То был не римский закон. Это был их закон, который они называли божеским. Среди них были фанатики-зелоты, которые убивали тех, кто нарушал этот закон. А для прокуратора наказать фанатика, пойманного с окровавленными руками, значило вызвать бунт или восстание.

Все у этого странного народа делалось во имя Бога. Среди них были такие, которых римляне называли «чудотворцами». Они творили чудеса, чтобы доказать свои учения. Мне же всегда казалось бессмысленным доказывать правильность таблицы умножения, превращая палку в змею или даже в двух змей. А именно это делали чудотворцы, всегда вызывая волнение простого народа.

Боже мой, сколько тут было сект! Фарисеи, ессеи, саддукеи — целый легион. Как только появлялась новая секта, сейчас же она превращалась в политическую.

В Иерусалиме, где я разъезжал в последнее время, легко можно было заметить возрастающее недовольство иудеев. Они собирались в гудящие толпы. Некоторые провозглашали конец мира. Другим было достаточно и неизбежного разрушения Храма. Но были и такие революционеры, которые объявляли, что власти Рима скоро придет конец и что будет основано новое иудейское царство.

Как я заметил, Пилат тоже был весьма обеспокоен. Было очевидно, что иудеи причиняют ему немало забот и затруднений. Но должен сказать, что, как вы увидите, он ответил на их хитрость равной хитростью. И зная его, я ни капли не сомневался в том, что он может привести в смущение многих спорщиков в синагогах.

— Только пол-легиона римлян, — с сожалением говорил он мне, — и я схватил бы Иерусалим за горло, а затем был бы отозван для наказания, я полагаю.

Как и я, он не питал большого доверия к вспомогательным войскам, а мы имели только жалкую горсть легионеров.

Я поселился во дворце и, к моей великой радости, нашел там Мириам. Но я не был удовлетворен, так как разговор у нас шел только о положении в стране. Для этого были причины, ведь город жужжал, как встревоженный осиный улей. Приближался праздник Пасхи — религиозное дело, конечно. Поэтому тысячи людей устремились из деревень, чтобы, согласно обычаю, праздновать Пасху в Иерусалиме. Эти новоприбывшие, разумеется, представляли из себя легко возбудимую толпу, иначе бы они не решились на такое паломничество. Иерусалим был переполнен ими, так что многие расположились вне стен города. Что же касается меня, я не мог разобрать, насколько недовольство масс было вызвано учением бродячего рыбака и насколько — ненавистью к Риму.

— Иисус здесь ни при чем или почти ни при чем, — ответил на мой вопрос Пилат. — Спроси Кайафу и Анну, какова причина. Они знают, в чем тут дело. Они поощряют недовольство, для чего — кто может сказать, разве только для того, чтобы причинить мне неприятности.

— Да, несомненно, что ответственны Кайафа и Анна, — сказала Мириам, — но ты, Понтий Пилат, ты только римлянин, и ты не понимаешь. Если бы ты был иудеем, ты бы постиг, что происходящее очень серьезно, и это не простые распри сектантов или стремление бунтовщиков насолить тебе и Риму. Первосвященники и фарисеи, каждый еврей любого класса и состояния, Филипп, Антипа, я сама — все мы боремся за свою жизнь… Этот рыбак, может быть, и безумен, но в таком случае есть хитрость в его безумии. Он проповедует учение бедным. Он угрожает нашему закону, а наш закон — это наша жизнь, как вы в этом уже убедились. Мы ревниво оберегаем наш закон, он для нас — как воздух для тела, и вы тоже постарались бы оторвать от горла руки, которые вас душат. Или Кайафа и Анна и все те, кто держится за закон, или рыбак. Они должны уничтожить его, иначе он уничтожит их.

— Не странно ли, что он такой простой человек, простой рыбак, — промолвила жена Пилата. — Каким должен быть человек, обладающий подобной властью? Я бы хотела увидеть его. Я бы хотела собственными глазами увидеть такого замечательного человека.

Пилат нахмурил брови при этих словах, и стало ясно, что к терзавшим его заботам добавилась еще одна — болезненное душевное состояние его жены.

— Если ты хочешь видеть его, беги в вертепы города, — презрительно засмеялась Мириам. — Там ты найдешь его, потягивающего вино в обществе непотребных женщин. Никогда еще не являлся в Иерусалим столь странный пророк.

— Что за беда в этом, — спросил я, невольно принимая сторону рыбака. — Не упивался ли я вином, не предавался ли оргиям в провинциях? Мужчина есть мужчина, и его манера жить — манера мужская. Или и я — сумасшедший, что я, однако, отрицаю.

Мириам покачала головой, сказав:

— Он не безумный, хуже этого — он опасен. Он разрушит все, что установлено. Он — революционер. Он разрушит то немногое, что осталось от иудейского государства и Храма.

Тогда Пилат покачал головой.

— Он не политик. Мне донесли о нем. Он ясновидец. Он не подстрекает к мятежу. Он одобряет даже римские налоги.

— Ты еще не понял, — настаивала Мириам. — Это не входит в его расчеты, но результаты, к которым приведут его планы, если осуществятся, сделают его революционером. Я сомневаюсь, чтобы он предвидел результат. Но все-таки он опасен, как чума, и, как чума, должен быть уничтожен.

— Судя по тому, что я о нем слышал, — сказал я, — он добросердечный, простой человек, без злых намерений.

К слову я рассказал об исцелении десяти прокаженных, чему я был свидетелем в Самарии на моем пути в Иерихон.

Жена Пилата пришла в восторг от того, что я рассказал. Вдруг до наших ушей донеслись шум и крики уличной толпы: мы поняли, что это солдаты очищали улицы.

— И ты веришь в это чудо, Лодброг? — спросил Пилат. — Ты веришь, что от сияния глаз гнойные язвы прокаженных заживают?

— Я видел их исцеленными, — ответил я. — Я последовал за ними, чтобы удостовериться. На них не было проказы.

— Но видел ли ты их больными перед исцелением? — настаивал Пилат.

Я покачал головой.

— Мне только говорили это, — согласился я. — Когда я их увидел после, у них был вид людей, которые прежде были прокаженными. Они были ошеломлены. Там был один, который сидел и все время осматривал свое тело и глядел на свою гладкую кожу, как бы не будучи в состоянии поверить своим глазам. Он молчал и не смотрел ни на что, кроме своей кожи, когда я заговорил с ним. Он был совершенно ошеломлен. Он сидел там на солнце и все глядел на свою кожу.

Пилат пренебрежительно улыбнулся, и я заметил, что в спокойной улыбке на лице у Мириам было то же пренебрежение. А жена Пилата сидела неподвижно, едва дыша, с широкими и невидящими глазами.

Но вмешался Амбивий:

— Кайафа уверяет — он сказал мне это вчера, — что рыбак обещает свести Бога с небес на землю и создать здесь новое царство, которым будет править Бог.

— Что означает конец власти римлян, — перебил я.

— Этим Кайафа и Анна и хотят напугать Рим, — объяснила Мириам. — Это неправда. Это ложь, которую они придумали.

Пилат кивнул головой и спросил:

— Но ведь в ваших старых книгах есть подобное пророчество? Вот его-то здешние священники и выдают за намерения этого рыбака.

Она подтвердила это и привела цитаты. Я рассказываю этот эпизод, чтобы показать, как глубоко Пилат изучил народ, который он с таким трудом держал в повиновении.

— Я слышала только, — продолжала Мириам, — что Иисус предсказывает конец света и начало царства Божьего, не здесь, а на небесах.

— Да, это так, — сказал Пилат. — Иисус считает римские налоги справедливыми. Он утверждает, что Рим должен править, пока не кончится всякая власть, пока не наступит конец света. Я прекрасно вижу, какую игру Анна ведет со мной.

— Некоторые из его последователей, — вмешался Амбивий, — провозглашают его самого Богом.

— Мне ничего не доносили об этом, — сказал Пилат.

— Почему нет? — вздохнула его жена. — Почему нет? Боги спускались прежде на землю.

— Видите ли, — сказал Пилат, — я знаю из достоверного источника, что Иисус сотворил какое-то чудо, благодаря которому множество людей наелись несколькими хлебами и рыбами. Из-за этого тупицы галилеяне захотели сделать его царем. Хотели это сделать против его воли. Прячась от них, он убежал в горы. В этом нет безумия. Он слишком мудр, чтоб принять ту судьбу, которую они хотели бы ему навязать.

— Все-таки именно в этом состоит интрига Анны против тебя, — возразила Мириам. — Они заявляют, что он хочет стать царем Иудеи, а это оскорбление римской власти, и поэтому Рим должен разделаться с ним.

Пилат пожал плечами.

— Скорее он царь нищих или царь мечтателей. Он не глуп. Он мечтатель, но не мечтает о мирской власти. Желаю ему удачи в ином мире, потому что он вне юрисдикции Рима.

— Он утверждает, что собственность — грех. На это упирают фарисеи, — заговорил Амбивий.

Пилат расхохотался от души.

— Это царь нищих, и его нищие подданные все же уважают собственность, — объяснил он. — В самом деле, посмотрите, еще недавно у них даже был казначей. Его звали Иуда. И говорят, он частенько запускал руку в общий кошелек, который ему доверили.

— Некоторые заявляют также, что Иисус — сын Давида, — сказала Мириам. — Но это абсурд. Никто в Назарете не верит этому. Видите ли, вся его семья вместе с замужними сестрами живет здесь и известна каждому из нас. Это простые люди, совсем из простонародья.

— Я бы хотел, чтобы доклад обо всех этих сложных вопросах, который я должен послать Тиберию, был столь же прост, — проворчал Пилат. — А пока что этот рыбак пришел в Иерусалим, город набит паломниками, готовыми к восстанию, а Анна заваривает кашу.

— И он добьется своего, — промолвила Мириам. — Он будет загребать жар твоими руками.

— Как это? — спросил Пилат.

— Он заставит тебя казнить этого рыбака.

Пилат упрямо покачал головой, но его жена воскликнула:

— Нет, нет, это было бы позорной несправедливостью! Человек этот не сделал ничего дурного. Он не совершил преступления против Рима.

Она умоляюще смотрела на Пилата, который продолжал качать головой.

— Пусть они сами рубят головы, как это сделал Антипа, — проворчал он. — Дело не в рыбаке, но я не хочу служить орудием для их планов. Если они должны его уничтожить, пусть уничтожают. Это их дело.

— Но ты не допустишь этого! — вскричала жена Пилата.

— Нелегко мне будет объяснить Тиберию мое вмешательство, — ответил он.

— Как бы там ни было, — сказала Мириам, — тебе все равно придется писать объяснения в Рим, потому что Иисус уже пришел в Иерусалим и многие из его рыбаков вместе с ним.

Пилат не скрыл раздражения, вызванного этим известием.

— Меня не интересуют его перемещения, — произнес он. — Надеюсь никогда его не встретить.

— Анна найдет его и приведет к твоим воротам, — сказала Мириам.

Пилат пожал плечами, и на этом кончился разговор. Жена Пилата, нервная и усталая, позвала Мириам на свою половину, так что мне не оставалось ничего иного, как пойти к себе и задремать под гул города сумасшедших.

События быстро развивались. Наутро раскаленный город вспыхнул. В полдень, когда я выехал с небольшим отрядом своих людей, улицы были переполнены, и с большей неохотой, чем всегда, народ расступался передо мной. Если бы взгляды могли убивать, я был бы мертвым в этот день. Не стесняясь, они плевали мне вслед, и всюду раздавались яростные вопли.

Я был не столько предметом удивления, сколько ненависти, потому что носил ненавистные доспехи Рима. В другом городе я отдал бы приказ моим солдатам обрушить на спины этих помешанных фанатиков удары мечей плашмя. Но это был Иерусалим, бьющийся в горячке, и народ, неспособный отделить в мыслях идею о государстве от идеи о Боге.

Анна, саддукей, хорошо знал свое дело. Не важно, что думали он и синедрион о действительном положении вещей; но было ясно, что чернь сумели убедить в причастности Рима ко всему этому.

Я случайно встретил в толпе Мириам. Она шла пешком в сопровождении одной только служанки. Это было не самое подходящее время для прогулок по улице со всей свитой и в богатом облачении, какие подобали ее положению, поскольку она приходилась свояченицей Антипе, к которому немногие питали любовь. Поэтому она оделась скромно, закрыла лицо, чтобы не отличаться от женщин низкого сословия. Но она не могла скрыть от моих глаз свою стройную фигуру, манеры и походку.

Немногими словами смогли мы обменяться, потому что улица была полна народа, а вскоре моих верховых оттеснила толпа. Мириам укрылась за выступом ограды.

— Поймали они рыбака? — спросил я.

— Нет, но он как раз за этой стеной. Он въехал в Иерусалим верхом на осле, и множество людей бежали позади него и впереди его, и какие-то несчастные глупцы приветствовали его как царя Израиля. Это, наконец, послужит предлогом, с помощью которого Анна принудит Пилата действовать. На деле, хотя он еще не задержан, приговор уже подписан. Этот рыбак — конченый человек.

— Но Пилат не арестует его, — протестовал я.

Мириам покачала головой.

— Анна приложит к этому старания. Они приведут его в синедрион. И приговором будет смерть. Они побьют его камнями.

— Но синедрион не имеет права казнить, — возражал я.

— Иисус не римлянин, — ответила она. — Он — иудей. По закону Талмуда он заслужил смерть, потому что богохульствовал.

Я снова покачал головой:

— Синедрион не имеет права.

— Тогда Анна принудит Пилата распять его, — улыбнулась она. — Во всяком случае, это будет хорошо.

Толпа рванулась, увлекая наших лошадей, и мы невольно прижались коленями друг к другу. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, что моя лошадь встала на дыбы, споткнувшись об него; раздались вопли и брань, перешедшие в угрожающий рев. Но я повернул голову и обратился к Мириам:

— Вы жестоки к человеку, который, как вы сами сказали, безобиден.

— Я жестока к тому злу, которое случится, если он останется в живых, — ответила она.

Я едва уловил ее слова, потому что какой-то человек прыгнул, схватился за мою уздечку и за мою ногу, пытаясь стащить меня с лошади. Наклонившись вперед, я ударил его открытой ладонью по лицу. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не привыкли к побоям, и я часто удивлялся потом, что не сломал парню шею.

Я увидел Мириам только на следующий день. Я встретил ее во дворце Пилата. Она была, как во сне. Ее глаза едва видели меня. С трудом дошло до ее сознания, что перед ней я. Такая она была странная, в таком оцепенении, так далеко смотрел ее взгляд, что я вспомнил прокаженных, исцеленных в Самарии.

Усилием воли она стала собой, но только внешне. В ее глазах была весть, которую нельзя было прочитать. Никогда раньше не видел я у женщины таких глаз.

Она прошла бы, не поздоровавшись со мной, если бы я не встал у нее на дороге, лицом к лицу. Она остановилась и механически пробормотала слова приветствия, но все это время она грезила не обо мне, и в ее глазах до сих пор пылало величие того, что ей довелось созерцать.

— Я видела его, Лодброг, — прошептала она. — Я видела его.

— Дай Бог, чтобы на него не повлияла так плохо встреча с тобой, как на тебя встреча с ним, кто бы он ни был, — засмеялся я.

Она не обратила внимания на мою неуместную шутку, и ее глаза были все так же полны ее видением. Она хотела пройти мимо меня, но я снова преградил ей дорогу.

— О ком ты говоришь? — спросил я. — Кто-то воскрес из мертвых и зажег твои глаза столь странным светом?

— Это тот, кто воскрешает других, — ответила она. — Правда, я верю, что он, этот Иисус, вернул к жизни умершего. Он Князь Света, сын Божий. Я видела его. Да, я верю, что он — сын Бога.

Немного мог я понять из ее слов, кроме того, что она встретила этого бродячего рыбака и была захвачена его безумием. Несомненно, эта Мириам была не та Мириам, которая клеймила его, называя чумой, и требовала, чтобы он был уничтожен, как чума.

— Он околдовал тебя! — раздраженно вскричал я.

Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.

— Последуй за ним, — насмехался я. — Без сомнения, ты наденешь корону, когда он обретет свое царство.

Она утвердительно кивнула головой, и мне хотелось ударить ее по лицу. Я отступил в сторону, и, медленно уходя, она бормотала:

— Его царство не здесь. Он сын Давида. Он сын Бога. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда пытаются передать словами его неизреченную доброту и его истинное величие.

— Это мудрый человек с Востока, — рассуждал Пилат, когда я увидел его. — Он мыслитель, этот неученый рыбак. Я глубже разобрался в нем. Я получил свежие донесения. Он не нуждается в чудесах. Он более искушен в споре, чем его противники. Они расставили капканы, а он посмеялся над ними. Вот, послушай-ка.

И он рассказал мне, как Иисус смутил тех, кто хотел смутить его, когда ему привели на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.

— И налоги! — ликовал Пилат. — Кесарево — кесарю, а Богово — Богу, был его ответ. Это подстроил Анна, и Анна был посрамлен. Наконец здесь появился иудей, который понял нашу римскую концепцию государства.

Вскоре появилась жена Пилата. Взглянув в ее глаза — после того как я видел глаза Мириам, — я понял в тот же момент, что эта взвинченная, растерянная женщина тоже видела рыбака.

— В нем есть божественное, — пробормотала она мне. — Чувствуется, что Бог пребывает в нем.

— Бог ли он? — спросил я учтиво, так как должен был что-нибудь сказать. Она покачала головой.

— Не знаю. Он не сказал. Но одно я знаю: такими бывают только Боги.

«Покоритель женщин», — составил я мнение, покинув жену Пилата, блуждающую в грезах и видениях.

Что произошло в последующие дни, известно каждому из тех, кто читает эту книгу. И именно в те дни я узнал, что этот Иисус покорял также и мужчин. Он покорил Пилата. Он покорил меня.

После того как Анна послал Иисуса к Кайафе, а синедрион, собравшийся в доме Кайафы, приговорил Иисуса к смерти, его в сопровождении завывающей черни привели к Пилату для казни.

Но, в интересах своих и Рима, Пилату не хотелось его казнить. Пилату не было дела до рыбака, но его волновал порядок и мир. Чего стоила для Пилата одна человеческая жизнь, много человеческих жизней? И все же, когда хмурый Пилат вышел встретить чернь, которая вела рыбака, он немедленно попал под власть чар этого человека.

Я присутствовал при этом. Я знал, что Пилат увидел его в первый раз. Пилат был поначалу раздражен и готов дать команду солдатам, чтобы они очистили двор от беснующейся толпы. Но как только Пилат остановил взгляд на рыбаке, он был сражен мгновенно, он сразу почувствовал интерес. Он протестовал против приговора, требовал, чтобы рыбака судили бы по их законам, так как он был иудей, а не римлянин. Никогда еще иудеи не уважали так римские законы! Они выкрикивали, что если они, при владычестве Рима, сами казнят человека, то совершат преступление. И однако Антипа ведь обезглавил Иоанна и не имел неприятностей из-за этого.

Пилат оставил их на дворе под открытым небом и повел одного Иисуса в зал суда. Что там произошло, я не знаю, кроме того, что когда Пилат вышел оттуда, он совершенно изменился. Если прежде он был против этой казни, не желая быть игрушкой в руках Анны, то теперь он был против казни из-за самого рыбака. Его усилия были направлены на то, чтобы спасти рыбака. А в это время толпа кричала: «Распни его! Распни его!»

Ты, читатель, знаешь, что Пилат искренне старался. Знаешь, как он пытался одурачить толпу, высмеивая Иисуса как безвредного безумца, а после предложил дать ему свободу согласно обычаю отпускать во время Пасхи одного из заключенных. И ты знаешь, как послушная искусным нашептываниям первосвященников толпа стала требовать освобождения убийцы Варравы.

Напрасно Пилат боролся против судьбы, когда его прижали первосвященники. Зубоскальством и шутками он надеялся превратить случившееся в фарс. Смеясь, он называл Иисуса «царем иудейским» и приказывал бичевать его. Он надеялся на то, что все кончится смехом и в смехе все позабудется.

Я очень рад, что ни один римский легионер не принял участия в том, что последовало. Это солдаты вспомогательных войск надели на Иисуса корону и плащ, вложили скипетр в его руки и приветствовали его, упав на колени, как царя Иудеи. Это была напрасная комедия, имевшая целью умиротворить толпу. И я, наблюдая все это, постиг силу чар Иисуса. Несмотря на жестокие издевательства, он был величествен. И на меня снизошел покой. Это его собственное спокойствие передалось мне. Происходящее более не волновало меня, я был всем доволен и не сомневался ни в чем. Это должно было случиться. Все было хорошо. Спокойствие Иисуса среди поношения и страданий стало моим спокойствием. У меня не возникла мысль, что его надо спасать.

Пилат еще боролся. Возбуждение толпы нарастало. Она жаждала крови, настаивая на распятии. Снова Пилат вернулся в зал суда.

Но теперь бушевал уже весь город. Наши войска вне дворца были сметены огромной толпой. Начался бунт, который в мгновение ока мог превратиться в гражданскую войну. Мои собственные двадцать легионеров находились у меня под рукой и в полной готовности. Они любили фанатиков-иудеев не больше, чем я, и были бы рады моему приказу очистить двор при помощи обнаженных мечей.

Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд то и дело обращался ко мне, как будто он был готов подать мне знак, чтобы я бросился на толпу. И я шагнул вперед. Я был готов прыгнуть, чтобы исполнить наполовину высказанное желание Пилата, — очистить двор от этих жалких подонков, прогнав их силой.

Но не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это был сам Иисус, который решил за меня и за Пилата. Иисус посмотрел на меня и приказал мне. Я говорю вам, этот рыбак, этот странствующий проповедник приказывал мне. Он не произнес ни слова. И все же он приказывал мне, и его приказания нельзя было ослушаться, как зова трубы. И я сдержался, потому что кем был я, чтобы противоречить воле и намерениям такого великого, спокойного и кроткого человека, каким был он? И, замерев на месте, я ощущал всю силу его чар, все то в нем, что покорило Мириам и жену Пилата, что покорило самого Пилата.

Вы знаете, что было дальше. Пилат умыл руки в крови Иисуса, и на головы самих бунтовщиков пала его кровь. Пилат дал приказ распять его. Чернь была довольна, а с чернью и Кайафа, Анна и синедрион. Не Пилат, не Тиберий, не римские легионеры распяли Иисуса.

Да, и Пилат позволил себе последнюю насмешку над этим народом, который он ненавидел. Он прикрепил к кресту Иисуса табличку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках, которая гласила: «Царь Иудейский». Напрасно священники выражали недовольство. Ведь этим предлогом они воспользовались, чтобы принудить Пилата казнить Иисуса; и этот предлог, оскорбительный для иудейской расы, подчеркнул Пилат. Пилат казнил отвлеченную идею, которая никогда не существовала в действительности. Отвлеченной идеей были обман и ложь, измышленные в головах священников. Ни они, ни Пилат не верили в нее. Иисус отрицал ее. Она воплощалась в словах «Царь Иудейский».

Буря во дворе суда утихла. Возбуждение медленно остывало. Мятеж был предупрежден. Священники остались довольны, чернь успокоилась, а мы с Пилатом были утомлены и исполнены отвращения ко всему этому делу. И все-таки и над ним и надо мной немедленно разразилась буря. До того как увели Иисуса, одна из служанок Мириам позвала меня к ней, и я увидел, что Пилату тоже передали приглашение через служанку его жены, и он последовал ему, как и я.

— О, Лодброг, — встретила меня Мириам, — я слышала!

Мы были одни, и она прижалась ко мне, ища поддержки и силы в моих объятиях.

— Пилат сдался. Он собирается распять Его. Но еще есть время. Твои солдаты готовы. Поезжай с ними. С Иисусом сейчас только центурион и горстка солдат. Они еще не двинулись в путь. Как только они двинутся, последуй за ними. Они не должны достигнуть Голгофы. Но подожди все же, пока они не окажутся вне городских стен. Тогда отмени приказание. Дай ему лучшую верховую лошадь. Остальное легко. Скачи с ним в Сирию или в Идумею, или куда угодно, но так далеко, чтобы он был спасен.

Сказав это, она обвила руками мою шею, и ее лицо оказалось рядом с моим так соблазнительно близко, причем глаза ее были торжественны и много обещали.

Не мудрено, что я не торопился отвечать. В тот момент в моей голове не было других мыслей, кроме одной. После той страшной драмы, которая только что разыгралась передо мной, теперь на меня свалилась новая напасть. Я понял ее. Дело было ясно. Великая женщина будет моей, если… если я изменю Риму. Потому что Пилат являлся наместником, и его приказ был волей Рима.

Как я говорил, Мириам была женщиной до мозга костей, и именно это в конце концов разлучило нас. Всегда она была столь рассудительной, трезвомыслящей, уверенной в самой себе и во мне, что я забыл или, скорее, снова получил вечный урок, который мне приходилось учить во всех жизнях: о том, что женщина всегда есть женщина, что в великие, решительные минуты она не размышляет, а чувствует, что она подчиняется велениям сердца, а не разума.

Мириам не поняла моего молчания, потому что, прильнув ко мне, она прошептала:

— Возьми двух лучших лошадей, Лодброг, я поеду на другой… с тобой… с вами, прочь, на край света, куда бы ты не отправился.

Это была царственная взятка, взамен от меня требовали совершить низкий и презренный поступок. Я еще ничего не говорил. Но не потому, что был смущен или имел какие-либо сомнения. Я был просто опечален, сильно и внезапно опечален, ибо знал, что держу в руках то, что никогда не буду больше держать.

— Только один человек в Иерусалиме может спасти Иисуса, — настаивала она, — и этот человек — ты, Лодброг.

Так как я не сразу ответил, она потрясла меня за плечи, как бы желая вывести меня из оцепенения. Она трясла меня, пока не зазвенели мои доспехи.

— Говори, Лодброг, говори же, — приказала она. — Ты силен и не знаешь страха. Ты — настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет уничтожить его. Ты, ты один можешь его спасти. Тебе достаточно только сказать слово, и все будет сделано, и я буду тебя любить, всегда любить за то, что ты сделал.

— Я — римлянин, — ответил я тихо, твердо зная, что этими словами я отнимаю у нее всякую надежду.

— Ты раб Тиберия, собака Рима! — вспыхнула она. — Но ты ничем не обязан Риму, потому что ты не римлянин по рождению. Вы, белые великаны Севера, — вы не римляне.

— Римляне — наши старшие братья, для нас, юношей с Севера, — ответил я. — А кроме того, я ношу доспехи Рима и ем его хлеб. — И я прибавил нежно: — Но к чему весь этот шум и гнев из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть: просто и легко умереть. Сегодня или через сто лет — это не важно. Мы знаем, что это в конце концов случится со всеми нами.

Она задрожала в моих объятиях, горя страстным желанием спасти его.

— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не простой человек. Говорю тебе, он выше всех остальных людей…

Я держал ее крепко и знал, что отказываюсь от прекрасной женщины, говоря:

— Я — мужчина, ты — женщина. Наша жизнь проходит в этом мире. Все, что касается других миров, — безумие. Предоставь мечтателям идти по пути их грез. Предоставь им то, чего они желают больше всего, больше мяса и вина, больше песен и битв, даже больше любви. Но мы с тобой пребываем здесь, среди очарования и радости, которые мы нашли друг в друге. И без того достаточно скоро наступит мрак, и ты отправишься на свои солнечные и цветущие берега, а я — к шумному столу Вальгаллы.

— Нет, нет, — вскричала она, почти вырвавшись из моих объятий. — Ты не понял. Все величие, вся доброта, все божественное заключается в этом человеке, который больше, чем человек. И он должен умереть позорной смертью: только рабы и воры умирают так! Он же не раб и не вор. Он бессмертен.

— Ты сказала, что он бессмертен, — спорил я. — В таком случае, смерть сегодня на Голгофе не сократит его бессмертия ни на волос, ни на мгновение времени.

— О, — крикнула она, — ты не поймешь. Ты только огромный кусок мяса!

— Не предсказано ли в древние времена это событие? — спросил я, потому что я научился у иудеев тому, что называл изворотливостью мышления.

— Да, да, — согласилась она. — Предсказание о Мессии. Это Мессия.

— Как же в таком случае, — спросил я, — я могу спорить с пророками? Делать из Мессии — лжемессию? Неужели пророчество твоего народа такой пустяк, что я, глупый иностранец, белокурый северянин в римских доспехах, могу изменять прорицания и мешать исполнению того, что хотел Бог и предсказывали мудрецы?

— Ты не понимаешь, — повторяла она.

— Я понимаю слишком хорошо, — ответил я. — Разве я более велик, чем боги, что могу действовать вопреки их воле? Я — человек. Я тоже преклоняюсь перед богами, пред всеми богами, потому что я верю во всех богов, иначе бы откуда они взялись?

Она вырвалась из моих жаждущих объятий, так что мои руки повисли в воздухе, и мы отступили далеко друг от друга, слушая шум толпы на улице, когда солдаты повели по ним Иисуса. И на сердце моем лежала печаль из-за того, что такая великая женщина была так безрассудна. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.

— Ты не любишь меня, — сказала она медленно, и медленно в ее глазах росло обещание, слишком большое и глубокое, чтобы его можно было выразить в словах.

— Я люблю тебя больше, чем ты можешь себе представить, — был мой ответ. — Я горд своей любовью к тебе, ибо знаю, что достоин своей любви к тебе и всей любви, которую ты можешь мне дать. Но Рим — мой приемный отец, и если я изменю ему, моя любовь к тебе будет немногого стоить.

Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. И когда стихли все звуки, Мириам повернулась, чтобы уйти, не одарив меня ни словом, ни взглядом.

Я познал в последний раз прилив сумасшедшего желания. Я прыгнул и схватил ее. Я хотел взять ее к себе на седло и умчаться с ней и моими людьми в Сирию, подальше от этого проклятого города безумия. Она сопротивлялась, я удерживал ее. Она била меня по лицу, но я продолжал держать ее, потому что ее удары были мне сладки. И вдруг она перестала сопротивляться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что в том существе, которое я обнимал, не было влечения ко мне. Для меня она умерла. Медленно я выпустил ее. Медленно она повернулась и пошла. Как будто не замечая меня, она пересекла комнату в полной тишине; не оборачиваясь, раздвинула занавес и удалилась.

Я, Рагнар Лодброг, так и не научился читать и писать. Но в свое время я слышал красноречивых людей и прекрасные рассказы. Как я вижу теперь, я не научился ни красноречию иудеев, постигших суть своего закона, ни римлян, изучавших философию, свою и греческую. Поэтому я изложил здесь все просто и прямо, как может говорить человек, жизненный путь которого начался на корабле Тостига Лодброга, под кровлей Бруннанбура, затем вел через весь свет к Иерусалиму и обратно. И так же прямо и просто, по возвращении в Сирию, доложил я Сульпицию Квирину о различных событиях, происходивших в Иерусалиме.