Смирительная рубашка (странник по звездам)

Джек Лондон

Глава 12

Теперь, когда я изучил трюк Моррелла, путь стал легким. И я знал, что он будет становиться тем легче, чем дальше я буду по нему идти. Раз установилась линия наименьшего сопротивления, всякое последующее путешествие будет даваться все легче и легче. И таким образом, как вы увидите, мои странствования из Сен-Квентина в другие жизни стали с течением времени совершаться почти машинально.

После того как начальник тюрьмы Азертон и его шайка оставили меня, мне понадобилось несколько минут, чтобы заставить воскресшие части моего тела умереть снова. То была малая, не настоящая смерть, подобная временной смерти при анестезии.

И таким образом, от всего низкого и подлого, от унылой одиночки и мучений рубашки, от знакомых мух, мрака и перестукивания живых мертвецов я одним прыжком отправлялся блуждать в иные времена и пространства.

Я надолго очутился в темноте, где медленно нарастало восприятие других вещей и другого «я». Прежде всего я почувствовал пыль. Сухая и едкая, она проникала в мои ноздри и лежала на моих губах; она покрывала мое лицо и руки и особенно была ощутима на кончиках пальцев, когда они касались внутренней стороны большого пальца.

Вслед за тем я уловил беспрерывное движение. Все вокруг меня двигалось и качалось. Все тряслось и дрожало, я услышал какие-то звуки и сразу понял как само собой разумеющееся, что это было скрипение колес и стук и шуршание железных шин о камень и песок. До меня донеслись усталые голоса людей, ругающих и проклинающих медлительность утомленных животных.

Я открыл глаза, воспаленные от пыли, и немедленно свежая пыль забралась в них. На грубом шерстяном одеяле, на котором я лежал, пыль покоилась слоем в полдюйма. Над собою я увидел сводчатую крышу из колеблющегося брезента и мириады пылинок, тяжело опускавшихся в столбе солнечных лучей, которые проникали через дыры в брезенте.

Я был ребенком, мальчиком восьми или девяти лет, я был утомлен, как и женщина с запыленным, угрюмым лицом, сидевшая возле меня и убаюкивавшая на руках вопящего младенца. То была моя мать; это я знал, как само собой разумеющуюся вещь, как знал и то, что плечи человека, сидевшего на месте кучера, принадлежали моему отцу.

Когда я пополз вдоль тюков, которыми была нагружена телега, мать сказала усталым, ворчливым голосом:

— Можешь ты хоть минутку посидеть спокойно, Джесси?

Меня звали Джесси. Я не знал своей фамилии, но слышал, что мать звала отца Джоном. Я смутно помнил, что другие люди обращались к отцу «капитан». Я знал, что он был предводителем этой группы людей и что его распоряжениям повиновались все.

Я выполз наружу через отверстие в брезенте и сел рядом с отцом, на козлах. Воздух был насыщен пылью, поднимаемой телегой и копытами многих лошадей. Пыль была так густа, что походила на мглу или туман, и низко стоявшее солнце светило сквозь нее тусклым кровавым светом.

Пустынный пейзаж утомлял глаза. Низкие холмы тянулись бесконечной грядой по обе стороны дороги. Там и сям по их склонам торчали чахлые растения или иссушенные зноем кусты. В основном же поверхность холмов была голой и сухой, каменистой и песчаной. Наш путь шел по песчаной дороге между холмами, которая тоже была пустынна, если не считать сухих кустарников среди чахлой травы. Не было не только воды, но и признаков ее, кроме размытых ручьями рытвин, свидетельствовавших о потоках дождя, когда-то бурливших тут.

Только у моего отца в фургон были впряжены лошади. Когда обоз повернул, я увидел, что другие фургоны тянут волы. Три или четыре пары волов с трудом тащили каждую повозку, и рядом с ними по глубокому песку шли люди с заостренными палками, которыми они неохотно подгоняли животных. На повороте я стал считать фургоны спереди и сзади. Я знал, что их всего сорок, включая наш, потому что я часто считал их раньше. И когда я пересчитал их теперь, как ребенок, желающий отогнать скуку, то снова их оказалось сорок, — все с брезентовым верхом, большие и тяжелые, грубо сколоченные, колыхающиеся и тряские, шумящие и скрипящие на песке и камнях.

Справа и слева от нас вдоль обоза скакали верхом двенадцать или пятнадцать мужчин разного возраста. К их седлам были привязаны длинноствольные винтовки. Каждый раз, когда кто-нибудь из них подъезжал ближе к нашей повозке, я мог видеть, что их лица, покрытые пылью, были напряжены и озабочены, как и лицо моего отца. А отец, как и они, имел под рукой длинноствольную винтовку.

Рядом с караваном ковыляло также десятка два или больше хромающих, худых как скелеты волов с натертыми ярмом шеями, которые то и дело останавливались, чтобы пощипать редкие пучки иссохшей травы, а юноши-пастухи с утомленными лицами понукали их. Время от времени какой-нибудь вол останавливался и ревел, и этот рев казался столь же зловещим, как и все вокруг меня.

Я смутно помнил, как в раннем детстве я жил у берегов реки. И, покачиваясь на козлах рядом с отцом, я постоянно возвращался мыслями к приятной прохладе этой реки, текущей среди деревьев. У меня было такое чувство, будто я бесконечно давно живу в повозке и все еду, еду вперед с этими людьми.

Но сильнее всего как мною, так и всеми путниками владело предчувствие неизбежной гибели. Наш путь был похож на погребальное шествие: никто не смеялся, ни разу не услышал я веселых голосов; мир и покой не были нашими спутниками. Лица мужчин и юношей, верхом сопровождавших караван, были сумрачны, сосредоточены, безнадежны. И когда мы пробивались через мрачный песок, освещенный закатным солнцем, я пристально всматривался в лицо отца с напрасным желанием найти на нем хоть тень улыбки. Я не хочу этим сказать, что на лице отца, пусть запыленном и угрюмом, читалось отчаяние. Оно было суровым и мрачным, и озабоченным, очень, очень озабоченным.

Какая-то волна вдруг пробежала по всему каравану. Отец поднял голову, то же сделал и я. И наши лошади подняли свои усталые головы, втянули воздух ноздрями и пошли бодрее. Лошади верховых тоже ускорили шаг. Что же касается стада страшных волов, то оно пустилось прямо вскачь. Это было даже смешно. Бедные животные, неуклюжие, едва держащиеся на ногах, ходячие скелеты в шелудивых шкурах, они тем не менее далеко обогнали мальчиков-пастухов. Но это длилось недолго: они вновь перешли на шаг, голодные, обессилевшие, хромые; теперь уже они не останавливались при виде сухих пучков травы.

— Что такое? — спросила мать из повозки.

— Вода, — ответил отец. — Это, должно быть, Нефи.

— Слава Богу, — сказала мать. — Может быть, здесь мы купим провизию.

И в облаках кроваво-красной пыли покатили к Нефи наши большие фургоны, с шумом и треском, со скрипом и визгом. Дюжина разбросанных лачуг — вот что представляло собой это поселение. Ландшафт был почти такой же, как тот, который мы оставили позади. Не было деревьев, только чахлый кустарник да песчаная пустыня. Но все же кое-где виднелись обработанные поля и заборы; и здесь была вода.

Правда, река почти пересохла, но еще можно было найти озерца воды, в которые быки и верховые лошади сразу же погрузили свои морды до самых глаз. Здесь даже росло несколько низкорослых ив.

— Это, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, — сказал отец, указывая на какое-то строение моей матери, которую беспокойство заставило выглянуть наружу из-за наших плеч.

Некий старик в куртке из оленьей кожи, с длинными, зачесанными назад и выгоревшими на солнце волосами подбежал к нашему фургону и заговорил с отцом. Был подан сигнал, и передовой фургон каравана стал поворачиваться, а затем все сорок телег в конце концов образовали круг. Поднялась суматоха. Несколько женщин с усталыми и запыленными, как у моей матери, лицами показались из фургонов. Оттуда высыпала также целая орава ребятишек. Их было по меньшей мере пятьдесят, и, казалось, я их всех знал давно, женщин же было не меньше двух десятков. Они занялись приготовлением ужина.

В то время как одни мужчины рубили кустарник, а мы, дети, относили ветви к разведенным кострам, другие разнуздывали волов и пускали их в воду. Третьи занимались тем, что сдвигали фургоны поближе друг к другу. Дышла фургонов были обращены внутрь круга, и передняя часть каждого плотно прилегала к задней части соседнего. Большие колеса тесно соприкасались друг с другом, и мало того, их еще соединили цепями. В этом не было ничего нового для нас, детей. Это только показывало, что лагерь расположен во вражеской стране. Лишь один фургон был оставлен вне круга, чтобы образовался проход. Как мы знали, позже, перед тем как лагерь заснет, скот загонят внутрь и фургон, заменявший ворота, поставят на место и прикрепят цепью к другим. Тем временем скотина находилась под присмотром мужчин и мальчиков, пощипывая ту скудную траву, какую могла тут найти.

Пока разбивали лагерь, мой отец в сопровождении нескольких мужчин вместе со стариком с длинными, выгоревшими на солнце волосами двинулся пешком по направлению к мельнице. Я помню, что все мы, — мужчины, женщины и даже дети, остановились, следя за тем, как они уходят; казалось, что они отправились по очень важному делу.

Когда они ушли, в лагере появились другие люди, не знакомые нам жители пустыни Нефи, и стали бродить вокруг. То были белые люди, как и мы, но их лица показались нам грубыми, суровыми, темными; они, казалось, были озлоблены против нас. В воздухе пахло бедой, — они говорили оскорбительные вещи, чтобы вывести из терпения наших мужчин. Но женщины предостерегли всех наших мужчин и юношей, чтобы они не произносили ни слова.

Один из чужаков подошел к нашему костру, возле которого моя мать стряпала в одиночестве. Я как раз нес ей охапку дров и остановился, чтобы послушать и поглядеть на вторгшегося к нам человека, которого я ненавидел, потому что в воздухе была разлита ненависть, потому что я знал, что все до последнего человека в нашем обозе ненавидят этих чужестранцев, белых, как и мы, и именно их мы опасались, когда устраивали наш лагерь кольцом.

У человека, стоявшего возле нашего костра, были голубые глаза, суровые, холодные, проницательные. Волосы его были рыжие; лицо выбрито до подбородка и под ним; ниже, покрывая шею и доходя до ушей, росла рыжая с проседью бахрома бакенбард. Мать не поклонилась ему, да и он не кланялся ей. Он только стоял и некоторое время глядел на нее, затем прокашлялся и сказал с усмешкой:

— Хотите, я побьюсь об заклад, что вы из Миссури.

Я видел, как мать сжала губы, стараясь подавить гнев, а затем ответила:

— Мы из Арканзаса.

— Я полагаю, у вас достаточно оснований скрывать, откуда вы явились, — сказал он, — ведь вы изгнали Богом избранный народ из Миссури.

Мать не отвечала.

— А вот теперь, — продолжал он, — вы явились сюда и выпрашиваете у нас хлеб, у нас, которых вы преследовали…

И тут я, несмотря на то что был ребенком, вдруг почувствовал гнев, древний красный, неукротимый гнев, всегда необузданный и неудержимый.

— Вы лжете, — закричал я. — Мы не миссурийцы, и мы не попрошайки. У нас есть деньги, чтобы купить хлеб.

— Замолчи, Джесси, — закричала мать, прикрывая мне рот рукой, и затем обернулась к чужаку. — Ступайте и оставьте мальчика в покое.

— Я застрелю тебя, проклятый мормон! — закричал я, рыдая, и, вырвавшись из рук матери, обежал вокруг костра.

Что касается чужака, то мое поведение его ничуть не смутило. Я ждал, что он гневно набросится на меня, и приготовился сражаться, между тем как он смотрел на меня с величайшей серьезностью.

Наконец он заговорил, заговорил торжественно, величественно качая головой, как бы вынося приговор.

— Яблоко от яблони недалеко падает, — сказал он. — Молодое поколение не лучше старого. Весь род сгинет и будет проклят. Ни стар, ни млад не спасутся. Этому нет искупления. Даже кровь Христа не сможет искупить их беззакония.

— Проклятый мормон! — Вот все, чем я мог ответить ему. — Проклятый мормон!

И я продолжал проклинать его и бегать вокруг костра от карающей материнской руки, пока он не ушел, широко шагая.

Когда отец и сопровождавшие его люди вернулись, работы в лагере приостановились и все с тревогой столпились вокруг него. Он покачал головой.

— Они не хотят нам ничего продать? — спросила какая-то женщина.

Отец снова покачал головой.

Заговорил голубоглазый мужчина с белокурыми бакенбардами, великан лет тридцати, который внезапно проложил себе дорогу в середину толпы.

— Говорят, у них есть мука и другие запасы на три года вперед, капитан, — сказал он. — А теперь они не хотят нам продавать, но мы не ссорились с ними. Они поссорились с правительством и перенесли свое недовольство на нас. Это неправильно, капитан; я говорю, это неправильно. Как вынесем мы с женами и детьми наступающую зиму, без всего, среди пустыни, на расстоянии нескольких месяцев пути от Калифорнии?

Он обратился ко всей толпе:

— Ведь вы не знаете, что такое пустыня. Вокруг нас еще не пустыня. Говорю вам, это рай, небесное пастбище, изобилующее млеком и медом, в сравнении с тем, чему мы идем навстречу. Говорю вам, капитан, первое, что мы должны добыть себе, это пищу. Если они не хотят ее продать, мы должны напасть и взять ее силой.

Многие мужчины и женщины криком выразили одобрение, но отец, подняв руку, заставил их замолчать.

— Я согласен со всем, что вы сказали, Гамильтон, — начал он.

Но крики заглушили его голос, и он снова поднял руку.

— Кроме одной вещи, которую вы забыли принять в расчет, — вещи, которую вы и все мы должны принять в расчет. Бригем Юнг объявил военное положение, и Бригем Юнг имеет армию. Мы можем уничтожить Нефи одним взмахом и захватить все запасы, которые найдем. Но мы не унесем их далеко. «Святые» Бригема выступят против нас, и мы будем сметены другим взмахом. Вы это знаете, я это знаю, мы все это знаем.

Его слова переубедили слушателей, потому что он поведал им то, что им уже было известно. Они только забыли об этом в пылу возбуждения и отчаянной нужды.

— Никто так охотно, как я, не готов сражаться за правое дело, — продолжал отец. — Но случилось так, что мы не можем сражаться теперь. Если произойдет столкновение, у нас не будет никаких шансов. Мы должны напомнить нашим женам и детям, что нам следует вести себя мирно, во что бы то ни стало, и терпеливо все сносить, какой бы грязью нас ни забрасывали.

— Но что мы будем делать, когда придем в пустыню? — вскричала женщина, качавшая на руках ребенка.

— Мы встретим много поселений на пути туда, — ответил отец. — Филмор в шестидесяти милях к югу, потом идет Корн-Крик. Затем Бивер еще через пятьдесят миль; дальше Парован, от него двадцать миль до Сидар-сити. Чем дальше мы отойдем от Соленого Озера, тем больше надежды, что жители продадут нам провизию.

— А если они не захотят? — настаивала та же женщина.

— Мы расквитаемся с ними, — сказал отец. — Сидар-сити — последнее поселение. Мы отправимся туда, вот и все, и с помощью Господа разделаемся с ними. На расстоянии двух дней пути оттуда — прекрасные пастбища и водоем. Они их называют Горные Луга. Никто там не живет, и вот в этом месте мы дадим отдохнуть нашему скоту и подкормим его, прежде чем вступить в пустыню. Быть может, мы сможем настрелять немного дичи. А в самом худшем случае мы уйдем так далеко, как только сможем, затем оставим повозки, навьючим поклажу на животных и сделаем последние переходы пешком. Мы сможем есть нашу скотину, продолжая идти своей дорогой. Лучше прибыть в Калифорнию нагишом, чем оставить свои кости здесь; а мы их оставим здесь, если затеем драку.

Этим заключительным предостережением от резких слов или действий закончился импровизированный митинг. Я долго не мог заснуть этой ночью. Моя вспышка гнева против мормона так возбудила меня, что я еще не спал, когда отец вполз в повозку после последнего обхода ночной стражи. Они думали, что я сплю, но я слышал, как мать спросила его, думает ли он, что мормоны позволят нам мирно проехать через их страну. Его лицо было обращено к ней, и он отвечал ей с полной уверенностью, что мормоны дадут нам пройти, если никто из нашей компании не затеет ссоры.

Но я видел его лицо в эту минуту при свете маленькой сальной свечи, и в нем не было той уверенности, какая звучала в его голосе. Поэтому я заснул, угнетенный предчувствием ужасной участи, которая, казалось, нависла над нами, и думая о Бригеме Юнге, который представлялся моему детскому воображению опасным, злобным существом, настоящим дьяволом с рогами, хвостом и прочим.

Я очнулся в одиночке в прежних мучениях…

Надо мной склонились все те же четверо: начальник тюрьмы Азертон, капитан Джеми, доктор Джексон и Эл Хэтчинс. Я заставил себя растянуть лицо в улыбке, стараясь не терять власти над собою: возобновившееся кровообращение причиняло мне сильную боль. Я выпил воду, которую мне подали, отверг предложенный хлеб и отказался разговаривать. Я закрыл глаза и попытался вернуться к соединенному цепями кругу фургонов в Нефи. Но пока мои посетители стояли возле меня и болтали, я не мог туда отправиться.

Вот обрывок разговора, который я невольно услышал.

— Совсем как вчера, — сказал доктор Джексон. — Никаких изменений в его состоянии.

— Так что, он сможет это вынести? — спросил начальник тюрьмы Азертон.

— Без сомнения. Еще одни сутки выдержит легко. Он стальной, говорю вам, прямо-таки стальной. Если б я не знал, что это невозможно, я сказал бы, что он находится под действием кого-то наркотика.

— Я знаю, что это за наркотик, — сказал начальник тюрьмы, — это его окаянная сила воли. Держу пари, что он вбил себе в голову, будто может ходить босиком по раскаленным углям, как гавайские жрецы с южных озер.

Может быть, это слово «жрецы» я унес с собой сквозь мрак нового полета во времени, может быть, это был только намек, вероятнее же всего, это оказалось простым совпадением. Как бы то ни было, я очнулся на неровном каменном полу и почувствовал, что лежу на спине, причем мои руки скрещены таким образом, что локоть одной покоится в ладони другой. Лежа так с закрытыми глазами, очнувшись наполовину, я стал тереть локти ладонями и убедился, что на них были ужасные мозоли. В этом не было ничего удивительного. Я принял эти мозоли как нечто привычное, само собой разумеющееся.

Я открыл глаза. Убежищем мне служила небольшая пещера не более трех футов высотой и двенадцати длиной. В пещере было очень жарко. Испарина покрывала все мое тело. Капли пота сливались и образовывали небольшие ручейки. На мне не было никакой одежды, кроме грязной тряпки вокруг бедер. Кожа моя была загорелой, красно-коричневого цвета. Я быль очень худ и смотрел на свою худобу с какой-то странной гордостью, как будто достичь ее было подвигом. Особенно восхищали меня торчавшие ребра, а лицезрение впадин между ними вызывало во мне чувство торжественной надменности или даже сознание своей святости.

Мои колени были тоже все в мозолях, как и локти. Меня покрывала грязь. Борода, когда-то, очевидно, белокурая, а теперь пятнистая от грязи, лежала спутанным колтуном на груди. Мои длинные волосы, тоже грязные и спутанные, спускались до плеч, отдельные пряди их постоянно падали мне на лицо и мешали видеть, что вынуждало меня время от времени отбрасывать их назад рукой. Однако обычно я довольствовался тем, что смотрел сквозь них, как смотрит дикое животное сквозь чащу.

За узкой щелью входа в мое темное подземелье ослепительно сияло солнце. Понемногу я подполз к выходу и в еще более неудобной позе повалился на ярко освещенный солнцем узкий каменный выступ. Оно буквально обожгло меня, это ужасное солнце, и чем больше причиняло оно мне страданий, тем больше я наслаждался им или, скорее, собою, — восхищался тем, что я господин своей плоти и выше всех ее требований и жалоб.

Все замерло от зноя. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало поверхность реки, на которую я иногда смотрел. В сотнях футах ниже меня медленно текла широкая река. Противоположный берег, плоский и песчаный, тянулся далеко к горизонту. Возле воды виднелись группы пальм.

На моем берегу, изъеденном изгибами реки, высились разрушающиеся утесы. Дальше на равнине я мог видеть четыре колоссальные фигуры, высеченные в первобытной скале; человек обычного роста доходил бы им лишь до лодыжки. Четыре колосса сидели, кистями рук касаясь колен, предплечья их были совершенно разрушены; они глядели на реку, по крайней мере, трое из них. От четвертого же остались лишь нижние конечности до колен да огромные, покоящиеся на них ладони. У ног его притаился до смешного маленький сфинкс. Но и этот сфинкс был выше меня. Я смотрел с презрением на эти высеченные фигуры и плевал в их сторону. Я не знал, кто они, забытые ли боги или цари. Но для меня они являлись лишь символами суеты и ничтожности земных людей и земных желаний.

И над всеми этими изгибами реки, течением воды и обширной пустыней поднимался золотой свод неба без единого облачка.

Часы проходили, а я продолжал жариться на солнце. Но временами я забывал о зное и своих мучениях, предаваясь снам, видениям и воспоминаниям. Я знал, что все это, — разрушающиеся колоссы, и река, и песок, и солнце, и золотое небо — исчезнет в мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, звезды упадут на землю, небеса свернутся, как свиток, и явится всемогущий Господь Бог со своей ратью для последнего суда.

Так глубоко я в это верил, что приготовился к этому высокому событию. Вот почему я был здесь, в лохмотьях, в грязи и нищете. Я был кроток и смирен и презирал плотские потребности и страсти. И я думал с презрением и даже некоторым злорадством о далеких городах на равнине, которые, как я знал, в своем великолепии и сладострастии, позабыли о том, что последний день так близок. Да, они это скоро увидят, но слишком поздно для них. И я увижу, но я готов. И под их стоны и вопли я поднимусь, возрожденный и прекрасный, и займу справедливо заслуженное место в Царствии Божием.

Временами, между снами и грезами, в которых я уже видел себя в Царствии Божием, я перебирал в уме старые споры и разногласия.

Привлекало меня учение моего возлюбленного учителя Ария. Поистине, если человеческий разум вообще может судить о чем-нибудь, должно было быть такое время — в силу моего понятия об отношении сына и отца, — когда Сын еще не существовал. Само понятие Сына предполагает момент его рождения. Отец должен быть старше сына. Утверждать иное было бы хулой и умалением Бога.

И в воспоминаниях я вернулся к годам своей молодости, когда сидел у ног Ария, который жил в Александрии и у которого было отнято епископство богохульным еретиком Александром. Александр был еретиком, и преисподняя ждала его.

Да, я был на Никейском соборе и видел все там происходившее. Я помню, как император Константин изгнал Ария за его прямодушие. И я помню, как Константин раскаялся из государственных и политических соображений и приказал Александру — другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, — принять обратно Ария в церковь завтра же. И разве не умер Арий в ту же ночь на улице? Они говорили, что это странная болезнь погубила его в ответ на молитву Александра к Богу. Но я утверждал, как утверждали все мы, ариане, что ужасная болезнь была следствием яда, который дал ему сам Александр, епископ Константинопольский и дьявольский отравитель.

Здесь я прижал свое тело теснее к острым камням и пробормотал убежденно вслух:

— Пусть смеются иудеи и язычники. Пусть торжествуют, ибо их час близок. И для них не будет другого времени.

Я долго говорил вслух сам с собою на этом каменном выступе, выходившем на реку. Я был в лихорадке и временами пил понемногу воду из вонючего козьего меха. Этот козий мех я вешал на солнце, чтоб зловоние кожи усиливалось и чтобы вода не была освежающе холодной. На полу моего подземелья в грязи лежала и моя пища — немного корешков и кусок заплесневелой ячменной лепешки, и хотя я был голоден, я все же не ел.

Весь этот благословенный и длинный день я только и делал, что жарился на солнце, обливаясь потом, и терзал свою тощую плоть о камни, глядел на полуразрушенные статуи, тревожил старые воспоминания, сны снов, и вслух бормотал свои мысли.

И когда солнце село, в короткие сумерки я бросил последний взгляд на мир, которому было суждено так скоро погибнуть. У ног колоссов я смог различить силуэты животных, которые паслись возле когда-то величавых произведений рук человеческих. Под звериный рев я с ворчанием вполз в мою пещеру и отдался лихорадочным видениям, молясь, чтобы конец света наступил скорее, а затем погрузился во мрак сна.

Сознание вернулось ко мне в одиночке. Четверо мучителей стояли вокруг меня.

— Богохульный и еретический начальник тюрьмы Сен-Квентин, ноги которого почти касаются преисподней, — стал я издеваться над ними, выпив воды, поднесенной к моим губам. — Пусть тюремщики и их подручные торжествуют. Час их близок, и для них не будет отсрочки.

— Он не в своем уме, — решил Азертон.

— Он издевается над вами, — уверенно высказал свое мнение доктор Джексон.

— Но он отказывается от пищи, — запротестовал капитан Джеми.

— Он может поститься сорок дней без всякого вреда для себя, — ответил доктор.

— И я постился уже, — сказал я, — и притом еще сорок ночей. Сделайте милость, стяните крепче рубашку и затем убирайтесь отсюда.

Староста попробовал просунуть указательный палец под шнуровку.

— Стянуть крепче нельзя ни на четверть дюйма, — заверил он их.

— Есть ли какие-нибудь жалобы, Стэндинг? — спросил начальник тюрьмы.

— Есть, — последовал мой ответ, — целых две.

— Какие?

— Во-первых, рубашка слишком свободна, — сказал я. — Хэтчинс — осел. Он мог бы затянуть ее на целый фут, если б постарался.

— А второе заявление? — спросил Азертон.

— Вы — порождение дьявола, начальник.

Капитан Джеми и доктор Джексон захихикали, а начальник тюрьмы, фыркая, вышел из моей камеры.

Оставшись один, я постарался погрузиться во тьму и вернуться к кругу повозок в Нефи. Мне было интересно узнать исход задуманного переезда нашего обоза через пустынную враждебную страну и нисколько не интересно, что стало с шелудивым отшельником с его стертыми о камни ребрами и запасом вонючей воды. И я вернулся, но не к Нилу, ни в Нефи, а…

Но здесь я должен прервать свой рассказ, читатель, чтобы разъяснить кое-что и облегчить понимание моих переживаний. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на свои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, совсем скоро меня схватят и повесят. Но даже если бы мне предстояло прожить еще тысячу жизней, я все равно не смог бы рассказать всех подробностей того, что я испытал в рубашке. Вот почему я должен сократить свое повествование.

Во-первых, Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить рационально. Еще Конфуций сказал много лет тому назад: «Если мы так невежественны в отношении жизни, что можем мы знать о смерти?» А мы действительно невежественны в отношении жизни, раз не можем объяснить ее рационально. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях, как дикарь — динамо-машину. Но мы ничего не знаем о ней изнутри, ничего о ее внутренней сущности.

Во-вторых, Маринетти ошибается, полагая, что материя представляет собою единственную тайну и единственную реальность. Я утверждаю, и как ты, читатель, понимаешь, утверждаю с основанием, что материя есть только иллюзия. Конт называет мир, эту совокупность материй, великим фетишем, и я согласен с Контом. Именно жизнь представляет собою реальность и тайну. Жизнь — это вовсе не простые химические реакции вещества. Жизнь постоянна. Жизнь — это огненная нить, которая остается неизменной при всех превращениях материи. Я знаю, я — жизнь. Я жил в десятках тысяч поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал многими телами, и я, воплощенный в этих телах, всегда оставался собой. Я — жизнь. Я — неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, называемыми телами, в которых я временно обитал.

Смотрите. Этот мой палец, такой восприимчивый и чувствительный, такой ловкий и умелый, такой сильный и крепкий, умеющий сгибаться и разгибаться, этот палец — не я. Отрежьте его, я останусь жив. Тело искалечено, но я не искалечен. Душа, которая есть я, цела.

Хорошо. Отрежьте все мои пальцы. Я — есть я. Душа остается цела. Отрежьте обе кисти рук. Отрежьте обе руки до плеч. Отрежьте обе ноги до бедер. А я, непобедимый и неистребимый, я останусь в живых. Разве меня станет от этого сколько-нибудь меньше? Конечно, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте острой бритвой губы, нос, уши и вырвите глаза, и вот, изуродованный таким образом, с изуродованным, искалеченным телом, в этой клетке из плоти, останусь я, не искалеченный, не умаленный. О, сердце еще бьется. Очень хорошо. Вырежьте сердце или лучше бросьте оставшуюся плоть в машину с тысячью лезвий и разрубите ее на мелкие кусочки, — и я, понимаете ли вы, я, вся моя душа, вся моя тайна, весь мой жизненный огонь, моя жизнь угаснет. Но я не погибну. Только тело погибнет, а тело — не я.

Разве я уже не показал вам, читатель, что в предшествующие времена, обитая в разнообразных сплавах материи, я был графом де Сен-Мор, шелудивым безымянным отшельником в Египте и мальчиком Джесси, отец которого был предводителем обоза из сорока фургонов, движущегося на Запад? А также разве теперь я, пишущий эти строки, не являюсь Даррелом Стэндингом, ожидающим исполнения смертного приговора в Фолсемской тюрьме и в то же время профессором агрономии в земледельческом коллеже Калифорнийского университета?

Материя — великая иллюзия, то есть материя проявляется в форме, а форма — одна видимость. Где теперь каменные утесы древнего Египта, на которых я когда-то отдыхал, подобно дикому животному, мечтая в то же время о Царствии Божием? Где теперь тело графа де Сен-Мора, который был пронзен насквозь на залитой лунным светом траве так много лет тому назад задирой Ги де Виллардуэном? Где теперь сорок больших повозок, поставленных в круг в Нефи, и все мужчины, женщины и дети, и тощий скот, пасшийся вне круга? Все эти вещи не долго существовали, ибо они были формами, проявлениями изменяющейся материи, нестойкими, эфемерными. Они сгинули, их больше нет.

Теперь мое доказательство становится простым. Дух — это вечная реальность. Я — дух, и я вечен. Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, допишу еще немного строк к этим запискам и пойду своим путем. Моя форма, то есть мое тело, рассыплется, я буду повешен, и от нее ничего не останется во всем мире материи. В мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, потому что ее формы мимолетны, и то, что в них запечатлено, погибает вместе с ними.

Еще одно слово, прежде чем я вернусь к своему рассказу. Во всех моих странствиях через мрак в другие жизни, которые некогда были моими, я никогда не мог путешествовать в определенном направлении. Так, мне пришлось пережить еще несколько судеб, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джесси в Нефи. Я возвращался к нему десятки раз, начиная с того времени, когда он, совсем еще малыш, жил в Арканзасе, и по меньшей мере десятки раз позднее, после того как я оставил его в Нефи. Потребовалось бы очень много времени, чтобы подробно описать все это; поэтому, стараясь не погрешить против истины, я пропущу многое, что неопределенно, расплывчато и повторяется, и предоставлю факты в том виде, в каком я собрал их, разрозненные во времени, в единое целое и воскресил в своей памяти.