Смирительная рубашка (странник по звездам)

Джек Лондон

Глава 11

Дверь захлопнулась, в камере воцарился сумрак, и я остался один, лежащий на спине. С помощью уловок, которым меня давно уже научила рубашка, мне удалось, извиваясь и дергаясь, подвинуться по полу так, чтобы коснуться двери носком правого сапога. Это была огромная радость: я уже не был совсем одинок. При желании я мог теперь, по крайней мере, перестукиваться с Морреллом.

Но, должно быть, Азертон дал строгие указания надзирателям, потому что, хотя я и пытался позвать Моррелла и сказать ему, что я намереваюсь попробовать его способ, надзиратели не дали ему ответить. Меня они могли только проклинать, ведь мне предстояло десять дней провести в смирительной рубашке, и на меня не могли подействовать никакие угрозы.

Я помню, что в то время мой разум был замечательно ясен. Тело чувствовало обычную боль от рубашки, но разум был так спокоен, что я ощущал боль не больше, чем пол, на котором я лежал, или стены, которые меня окружали. Нельзя себе представить лучшего душевного и умственного состояния для подобного опыта. Конечно, главным образом я был обязан этим своей крайней слабости и еще вот чему: я давно уже научился не обращать внимания на боль. Я не сомневался и не боялся. Все мое сознание, казалось, было пропитано верой в господство духа над телом. Это пассивное состояние было похоже на сон и, однако, по-своему напоминало экстаз.

Я собрал всю свою волю. Мое тело оцепенело, я чувствовал покалывание из-за нарушенного кровообращения. Я направил свою волю на мизинец правой ноги, желая, чтоб он перестал жить в моем сознании. Я хотел, чтобы этот палец умер — умер для меня, его господина, совершенно от него отличного. Это стоило тяжелой борьбы. Моррелл предупреждал меня, что так и будет. Но даже тень сомнения не омрачала моей веры. Я знал, что этот палец умрет, я знал, когда он умрет. Сустав за суставом они умирали по принуждению моей воли.

Остальное было легко, хотя и медленно, не отрицаю. Сустав за суставом, палец за пальцем на обеих моих ногах перестали существовать.

Дело подвигалось вперед. Настало время, когда тело до лодыжек исчезло; потом исчезло все тело ниже колен.

Мой экстаз был так глубок, что я даже не радовался своему успеху. Я знал только то, что стараюсь умертвить свое тело. Весь я отдался этой единственной задаче. Я выполнял это дело так же тщательно, как каменщики кладут кирпичи, и в моих глазах эта работа была столь же обычной, какой представляется каменщику его труд.

По истечении часа мое тело было мертво уже до бедер, и я продолжал умерщвлять его, поднимаясь все выше.

Однако когда я добрался до уровня сердца, мое сознание впервые затуманилось. Из страха окончательно потерять его я решил понадежнее удержать добытую уже смерть и перенес свое сосредоточенное желание на пальцы. Мой мозг прояснился снова, и я очень быстро умертвил свои руки до плеч.

Таким образом все мое тело умерло, кроме головы и маленького кусочка плоти на груди. Уже не отзывалось в мозгу эхо от ударов моего сдавленного сердца. Оно билось ровно, но слабо. Радость по этому поводу, если бы только я рискнул радоваться в такую минуту, была бы вызвана прекращением каких бы то ни было ощущений.

В этом пункте мой опыт отличается от опыта Моррелла. Все еще продолжая машинально напрягать волю, я задремал, впал в состояние, лежащее на границе сна и бодрствования. Мне стало казаться, будто мой мозг чудовищно разрастается внутри черепа, который при этом не расширялся. Порой ярко вспыхивал свет, точно даже я, верховный властитель, на мгновение переставал существовать и в следующую минуту вновь становился самим собою, все еще крепко держась за телесную оболочку, которую я заставлял умирать.

Иллюзия расширения мозга была неприятной. Хотя он и не вышел за стенки черепа, тем не менее мне казалось, что часть его уже находится вне черепа и все еще расширяется. Вместе с тем я переживал одно из самых замечательных ощущений, которые когда-либо испытывал. Время и пространство, являясь сущностью моего сознания, приобрели гигантское протяжение. Так, даже не открывая глаз, чтобы удостовериться в этом, я знал, что стены моей тесной камеры раздвинулись, превратив ее в дворцовый зал. И обдумывая это явление, я знал уже, что они продолжают раздвигаться. Меня позабавила мысль, что, если так пойдет дальше, наружные стены Сен-Квентина с одной стороны погрузятся далеко в Тихий океан, а с другой — коснутся степей Невады. Вместе с этим пришла другая мысль: что, если материя проницаема? Тогда стены моей камеры смогут пройти через стены тюрьмы, и таким образом моя камера очутится вне тюремных стен, а я сам окажусь на свободе. Конечно, это были причудливые фантазии, и я сознавал это.

Не менее замечательным было растяжение времени. Удары моего сердца раздавались через очень длинные промежутки. И я стал отсчитывать секунды между биениями сердца. Сперва, как я ясно заметил, между двумя ударами проходило около ста секунд, но затем промежутки настолько увеличились, что мне это надоело, и я бросил считать.

И в то время как иллюзия растяжения времени и пространства продолжала упрочиваться, я сам с наслаждением обдумывал новую и глубокую задачу. Моррелл говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его или исключив свое тело из сознания, что, конечно, имело тот же самый результат. Теперь мое тело было столь близко к полной смерти, что я совершенно точно знал, что стоит мне сосредоточить волю, и прекратится существование последнего живого кусочка моего туловища. Но вот в чем была проблема, и Моррелл не предупредил меня об этом: должен ли я был желать, чтобы умерла и моя голова? Если б я это сделал, не умерло ли бы навсегда тело Даррела Стэндинга, независимо от того, что приказывал дух Даррела Стэндинга?

Я попробовал умертвить грудь и медленно бьющееся сердце. Сильное напряжение моей воли было вознаграждено: у меня не было больше ни груди, ни сердца. Я оставался лишь разумом, душой, сознанием — назовите, как хотите, — воплощенным в туманном мозгу, хотя и находившемся пока внутри моего черепа, но распространившемся и продолжавшем распространяться за его стенки.

И затем в мгновение ока я покинул тюрьму. Одним прыжком я воспарил над тюремной крышей и калифорнийским небом и очутился среди звезд. Я говорю «среди звезд». Я блуждал среди звезд. Я был ребенком. На мне была мягкая шелковая одежда самых нежных оттенков, переливавшаяся в холодном свете звезд. Это одеяние соответствовало, конечно, моим детским воспоминаниям об одежде цирковых актеров и моему детскому же представлению о внешности ангелочков.

Я проходил в этом наряде по межзвездному пространству, опьяненный сознанием, что я отправился в далекое путешествие, в результате которого познаю все космические законы и открою последние тайны Вселенной. В руке я держал длинный стеклянный жезл. Во мне была уверенность, что кончиком этого жезла я должен касаться каждой встречной звезды. И я был совершенно уверен, что стоит мне пропустить хоть одну звезду, я буду ввергнут в бездонную пропасть невообразимого вечного возмездия.

Долго я продолжал свои звездные блуждания. Когда я говорю «долго», вы должны понимать, как колоссально раздвинулось время в моем мозгу. В течение веков прорезал я пространство концом моего жезла, безошибочным глазом и рукой касаясь каждой звезды, мимо которой проходил. Все светлее становилась дорога, все ближе придвигались границы бесконечной мудрости. То не было другое мое «я». То не были переживания, когда-то уже испытанные мною. Я все время знал, что это я, Даррел Стэндинг, странствую среди звезд и касаюсь их концом своего стеклянного жезла. Одним словом, я сознавал, что здесь нет ничего реального, что этого не было и не будет. Я сознавал, что это лишь странная оргия воображения, подобная той, которая овладевает людьми во время кошмара, бреда или обыкновенного сна.

И вдруг, когда мне было так хорошо и весело в моем небесном странствовии, мой жезл пропустил звезду, и в то же мгновение я почувствовал, что повинен в большом преступлении. В ту же минуту сильный, неумолимый и властный удар, подобный железному велению судьбы, поразил меня и пронес через Вселенную. Вся звездная система засверкала, заколебалась и рассыпалась огнем.

Я был ввергнут в мучительную агонию. И сразу же я снова стал Даррелом Стэндингом, пожизненным арестантом, лежащим в своей смирительной рубашке в одиночке. И я понял, почему именно я вернулся: из-за быстрого, короткого стука Эда Моррелла, пожелавшего что-то сообщить мне.

И вот я могу дать некоторое представление о том растяжении времени и пространства, которое я тогда испытывал. Несколько дней спустя я спросил Моррелла, что он пытался сообщить мне. То был простой вопрос: «Ты как, Стэндинг?» Он простучал это быстро, пока надзиратель находился в дальнем конце коридора. Я повторяю, он простучал это очень быстро. И что же! Между первым и вторым стуком я ушел и очутился среди звезд, одетый в прозрачную одежду, касаясь каждой звезды, мимо которой проходил в поисках закона, объясняющего главные тайны бытия. И, как и прежде, я веками продолжал свои поиски. Затем раздался сигнал, последовал удар судьбы, началась мучительная агония, и я снова оказался в своей камере в Сен-Квентине. То был второй стук Эда Моррелла. Между ним и первым ударом прошло не больше одной пятой секунды. И, однако, так невообразимо велико было для меня растяжение времени, что за эту одну пятую секунды я блуждал среди звезд в течение долгих веков.

Я понимаю, читатель, что все изложенное кажется небылицей. Я согласен с тобой. Это небылицы. Но тем не менее это реальность. Для меня это так же реально, как змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.

Эду Морреллу могло потребоваться самое большее две минуты для того, чтобы простучать свой вопрос. Все же для меня между первым и последним ударом прошли целые века. Я не мог больше идти по моему звездному пути с неизреченной радостью, ибо во мне жил ужас неизбежного возвращения и того мучения, что ожидало меня, вновь брошенного в ад смирительной рубашки. Таким образом мои века звездных странствий превратились в века страха.

И все это время я сознавал, что именно стук Эда Моррелла так крепко привязывает меня к земле. Я пытался говорить с ним, попросить его перестать. Но я так основательно отделил свое тело от сознания, что был не в состоянии воскресить его. Мое тело лежало мертвым в рубашке, хотя я еще обитал в черепе. Тщетно пытался я заставить свою ногу простучать ответ Морреллу. Я убеждал себя, что у меня есть нога. Но я так удачно выполнил этот опыт, что у меня не было ноги.

Потом — и я знаю теперь, что это стало возможным потому, что Моррелл закончил свою фразу, — я продолжал свой путь среди звезд, и никто не звал меня обратно. Затем я почувствовал, что засыпаю и вижу восхитительный сон. Время от времени я шевелился во сне, — пожалуйста, читатель, обратите внимание на это слово, — я шевелился. Я двигал руками, ногами. Я чувствовал мягкое прикосновение чистого постельного белья. Я чувствовал блаженный покой. О, это было великолепно! Как жаждущие люди в пустыне грезят о журчащих источниках и полных колодцах, так грезил я об избавлении от рубашки, о чистоте вместо грязи, о гладкой бархатистой коже здорового человека вместо моей сморщенной как пергамент шкуры.

Я проснулся. И хотя я полностью проснулся, я все же не открывал глаза. И, пожалуйста, имейте в виду, что все, происшедшее потом, меня нисколько не удивило. Все это представлялось мне естественным и отнюдь не неожиданным. Я был самим собой, не сомневайтесь в этом. Но не был Даррелом Стэндингом. Даррел Стэндинг имел не больше общего со мной, чем морщинистая пергаментная шкура Даррела Стэндинга с моей свежей мягкой кожей. Я и не знал ничего о Дарреле Стэндинге — да и не мог знать, принимая во внимание, что Даррел Стэндинг еще не родился; он родился лишь спустя несколько столетий. Но вы сами все поймете.

Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. До меня доносился стук лошадиных копыт, размеренно шагающих по каменным плитам. Звенело металлом оружие на людях и конская упряжь, и я понял, что какая-то кавалькада движется по улице под моими окнами. И я без всякого интереса подумал, кто бы это мог быть. Откуда-то, точнее, я знал откуда — с постоялого двора — доносился стук копыт и нетерпеливое ржание, в котором я узнал ржание моей лошади, ожидающей меня.

Послышались шаги — как будто осторожные, почтительные и вместе с тем намеренно громкие, с желанием разбудить меня, если я еще сплю. Я внутренне улыбнулся этой шутовской проделке.

— Понс, — приказал я, не открывая глаз, — воды, холодной воды, живо. Я вчера хлебнул лишнего, и теперь мое горло пересохло.

— И спали слишком долго сегодня, — пожурил меня он, подавая мне воду, которую держал уже в руках.

Я сел, открыл глаза и поднес кубок ко рту обеими руками. Утоляя жажду, я смотрел на Понса.

Заметьте две вещи. Я говорил по-французски; я не сознавал, что говорю по-французски. Только потом, вернувшись в одиночку и припоминая то, что я сейчас рассказываю, я вспомнил, что говорил по-французски, и говорил хорошо. Что касается меня, Даррела Стэндинга, в настоящее время пишущего эти строки в отделении для убийц в Фолсемской тюрьме, то я знал только гимназический французский, достаточный лишь для чтения на этом языке. Говорить же я совсем не мог и вряд ли правильно произносил французские слова.

Но возвращусь к рассказу. Понс был маленьким, сухим стариком. Он родился в нашем доме — я знаю это, потому что как раз в тот день, который я описываю, об этом было упомянуто. Ему исполнилось шестьдесят лет. У него почти не оставалось зубов; несмотря на заметную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень проворен и ловок. Притом он был бесстыдно фамильярен; это по той причине, что он прожил в моем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца еще до того, как я начал ходить, а после смерти отца (Понс и я говорили об этом в тот день) он стал моим слугой. Хромым он стал на поле битвы в Италии, во время кавалерийской атаки. Он вытащил моего отца из-под копыт вражеских лошадей, был ранен в бедро, упал на землю и сам попал под копыта. Мой отец, находившийся в сознании, но беспомощный из-за собственных ран, был свидетелем этого. Таким-то образом Понс приобрел право на наглую фамильярность, по крайней мере, с сыном моего отца.

Понс покачал головой, глядя, как жадно я пью воду.

— Ты слышал, как она закипела? — пошутил я, отдавая пустой кубок.

— Совсем как отец, — сказал он безнадежно. — Но ваш отец умел кроме того и нечто другое, что вряд ли умеете вы.

— У него был больной желудок, — поддразнил я Понса, — его мутило от одного глотка спиртного. Вот он и не пил, потому что ему не было от этого радости.

Пока мы говорили, Понс раскладывал на кровати мой костюм.

— Пейте, господин, — ответил он. — Это вам не повредит. Вы умрете со здоровым желудком.

— Думаешь, у меня желудок луженый? — Я притворился, что не понимаю его.

— Я думаю… — начал он с раздражением, затем остановился, поняв, что я дразню его, и, надув свои иссохшие губы, стал развешивать мой новый соболий плащ на спинке стула.

— Восемьсот дукатов, — посмеивался он. — Тысяча коз и сто жирных быков — вот что такое ваш теплый плащ. Два десятка ферм на прекрасной спине моего господина.

— А в этом сотня прекрасных ферм, с замком или двумя, уже не говоря, пожалуй, о дворце, — сказал я, протягивая руку и дотрагиваясь до рапиры, которую он как раз собирался положить на стул.

— Все это приобрел ваш отец честным путем, — возразил Понс. — Но он умел и удержать приобретенное.

Здесь Понс замолчал, потешаясь над моим новым алым шелковым камзолом, — удивительной вещью, из-за которой я стал прямо мотом.

— Шестьдесят дукатов за это, — продолжал обвинять меня Понс. — Ваш отец скорее отправил бы всех портных, евреев и христиан, гореть в адском огне, чем заплатил бы такую цену.

И пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал смеяться над ним.

— Совершенно ясно, Понс, что ты еще не слышал новостей, — сказал я хитро.

Этот старый сплетник сразу навострил уши.

— Последние новости? — спросил он. — Может быть, об английском дворе?

— Нет, — покачал я головой. — Новостью это будет только для тебя, а всем она давно известна. Ты разве не слышал? Греческие философы говорили об этом около двух тысяч лет назад. Именно эта новость заставила меня носить на плечах двадцать доходных ферм, жить при дворе и сделаться щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир — очень пагубное место, жизнь печальна, все люди умирают, а умерши… да, становятся мертвы. Для того чтоб избегнуть зла и печали, нынешние люди, подобно мне, ищут увеселений, безучастности, безумия ласк.

— Но новости, господин? О чем говорили философы столько лет назад?

— Что Бог умер, Понс, — ответил я торжественно. — Знаешь ли ты это? Бог умер, и я скоро умру, а ношу на плечах двадцать доходных ферм.

— Бог жив, — горячо утверждал Понс. — Бог жив, и царство его близко. Говорю вам, господин, близко. Может быть, даже завтра настанет конец света.

— Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих празднеств.

Понс посмотрел на меня с сожалением.

— Опасно слишком много учиться, — вздохнул он. — Я всегда был против этого. Но вы вечно стояли на своем и таскали меня, старика, за собой — изучать астрономию и математику в Венецию, поэзию и всякие итальянские глупости во Флоренцию, астрономию в Пизу и бог знает что в эту сумасшедшую страну Германию. Наплевать на философию! Говорю вам, господин, я, Понс, ваш слуга, бедный старый неграмотный человек, — говорю вам, Бог жив и близко время, когда вы предстанете перед ним. — Он замолк, вдруг что-то вспомнив, и потом прибавил: — Он здесь, священник, о котором вы говорили.

Я сразу вспомнил о назначенном свидании.

— Почему ты сразу не сказал мне об этом? — спросил я гневно.

— Что за беда? — Понс пожал плечами. — Разве он не ждет уже два часа?

— Почему ты не разбудил меня?

Он посмотрел на меня внимательным критическим взглядом.

— Вы чуть не ползком добрались до постели и кричали по-петушиному: «пой, ку-ку, пой, ку-ку…»

Он передразнивал меня, напевая бессмысленный куплет фальшивым фальцетом. Без сомнения, я нес полную чушь, укладываясь спать.

— У тебя хорошая память, — сказал я сухо, собираясь накинуть на плечи новый соболий плащ, но затем бросив его Понсу на руки. Он угрюмо покачал головой.

— Не нужна тут память, вы выкрикнули это тысячу раз, пока все постояльцы не начали стучать в нашу дверь, требуя, чтобы вы не мешали им спать. И когда я вас уложил как следует в постель, разве вы не позвали меня и не приказали передать дьяволу, если он спросит вас, что его светлость спит? И разве вы не подозвали меня снова и, схватив мою руку так, что синяк остался от этого, не приказали мне: «любишь жизнь, жирное мясо и теплый очаг, не буди меня утром, разве только ради одной вещи»?

— Ради какой? — спросил я, поскольку совершенно не мог догадаться, что я такое сказал.

— «Только ради сердца черного коршуна по имени Маринелли, ради сердца Маринелли, дымящегося на золотом блюде». Блюдо должно быть золотым, сказали вы и вы прибавили, что я должен разбудить вас, напевая: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку». И затем вы стали учить меня, как петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку».

Когда Понс назвал это имя, я сразу вспомнил, что это имя священника, который проторчал целых два часа в соседней комнате.

Когда Маринелли было разрешено войти и он приветствовал меня, назвав мой титул и имя, я узнал наконец, кто я такой. Я был граф Гильом де Сен-Мор (дело в том, что я знал и мог вспомнить впоследствии только то, что было в моем бодрствующем сознании).

Священник был итальянец, смуглый, маленького роста, худощавый то ли от поста, то ли от другого, не плотского изнуряющего голода, его руки были тонкими и слабыми, точно у женщины. Но его глаза! Лукавые, не внушающие доверия, с узким разрезом, под тяжелыми веками, одновременно проницательные, как у хорька, и бесстрастные, как у греющейся на солнце ящерицы.

— Вы заставили нас ждать, граф де Сен-Мор, — начал он быстро, когда Понс покинул комнату. — Тот, кому я служу, начинает проявлять нетерпение.

— Перемените тон, священник, — прервал я гневно. — Помните, что вы не в Риме.

— Мой августейший повелитель… — начал он.

— Правит августейше в Риме, может быть, — перебил я снова. — А мы во Франции.

Маринелли смиренно и терпеливо пожал плечами, но его глаза блестели, как у василиска, показывая, что это смирение было притворным.

— Мой августейший повелитель испытывает беспокойство по поводу французских дел, — сказал он. — Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы… — Он облизнул свои тонкие губы. — Другие планы имеются относительно нее… и вас.

Само собой разумеется, я знал, что он имеет в виду герцогиню Филиппу, вдову Жоффруа, последнего герцога Аквитанского. Но герцогиня Филиппа была женщина молодая, веселая и прекрасная, и клянусь, созданная как раз для меня.

— Каковы его планы? — спросил я грубо.

— Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, слишком глубоки и обширны, чтобы я мог представить их себе, и мне не подобает их обсуждать с вами или кем-либо другим.

— О, я знаю, затевались обширные планы, но в основе таилась червоточина, — сказал я.

— Про вас мне говорили, что вы непреклонны и упрямы, но я повиновался полученным приказаниям.

Маринелли встал, собираясь удалиться, и я встал вместе с ним.

— Я говорил, что это бесполезно, — продолжал он. — Но вам была предоставлена последняя возможность изменить свое решение. Мой августейший повелитель более чем справедлив.

— Отлично, я еще подумаю, — сказал я весело, кланяясь священнику возле двери.

Он внезапно остановился на пороге.

— Время для размышлений прошло, — произнес он. — Настало время решать.

— Я подумаю об этом, — повторил я и затем прибавил: — Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда планы вашего повелителя, может быть, осуществятся. Но не забывайте, священник, что он не мой повелитель.

— Вы не знаете его, — сказал он торжественно.

— Да я и не желаю знать, — возразил я.

Если б я стал описывать мельчайшие подробности всего виденного мною за полдня и полночи, что я был графом Гильомом де Сен-Мор, не хватило бы и десяти книг такого объема, как та, которую я пишу. Многое я должен пропустить; в сущности, я должен пропустить почти все: мне еще не приходилось слышать об отсрочке исполнения приговора для того, чтобы осужденный мог закончить свои записки, по крайней мере, в Калифорнии.

Париж, по которому я проезжал в этот день, был Парижем давно минувших столетий. Узкие улицы были завалены грязью и нечистотами, что было дико для меня. Но я должен пропустить это. Я должен пропустить все события, случившиеся после полудня, прогулку за стенами города, большой праздник, устроенный Гуго де Менгом, пир и попойку, в которых я принял участие. Только о конце приключения скажу я и начну с того, как я стоял, шутливо беседуя с самой Филиппой, — ах, Боже мой, как удивительно прекрасна была она! Знатная дама, да, но прежде всего, после всего и всегда — женщина.

Мы смеялись и довольно легкомысленно шутили, чему способствовало веселье окружающей нас толпы; но под этими шутками скрывалась серьезность мужчины и женщины, далеко перешагнувших за порог любви и все-таки не вполне уверенных друг в друге. Не стану описывать ее. Она была невысока, в высшей степени изящна, — но что это, я описываю ее! Короче, она была единственной женщиной на свете, созданной для меня; мало беспокоило меня, что длинная рука седого старца из Рима сможет протянуться через пол-Европы, чтобы воздвигнуть преграду между предназначенной мне женщиной и мной.

Итальянец Фортини коснулся моего плеча и прошептал:

— С вами желают говорить.

— Могут подождать, — ответил я коротко.

— Я не привык ждать, — последовал столь же короткий ответ.

Кипя негодованием, я вспомнил священника Маринелли и седого старца в Риме. Дело ясно. Что-то затевалось. Та самая длинная рука дотянулась до меня. Фортини лениво улыбался мне, пока я молчал, охваченный этими мыслями, но его улыбка была в высшей степени наглой.

В эту минуту, больше чем когда-либо, мне надлежало сохранять хладнокровие, но древний красный гнев начал бурлить во мне. Так вот что задумал священник! На этот раз он ввел в игру Фортини, выходца из Италии, не имевшего за душой ничего, кроме длинной родословной, считавшегося лучшим бойцом на шпагах за последние два десятка лет. Итак, сегодня это Фортини. Если ему не удастся исполнить приказания седого старца, назавтра мне придется иметь дело с другой шпагой, послезавтра с третьей. И может быть, после ряда неудач на этом пути мои преследователи возьмутся за другое: меня будет ждать удар кинжалом в спину или щепотка яда в вине, мясе или хлебе.

— Я занят, — сказал я. — Оставьте меня.

— У меня к вам спешное дело, — был его ответ.

Незаметно наши голоса стали громче, так что Филиппа нас услышала.

— Убирайся, итальянская собака, — сказал я. — Иди выть подальше отсюда. Я сейчас займусь тобою.

— Взошла луна, — произнес он. — Трава суха, росы нет. Там, за прудом, слева, есть открытое, тихое и уединенное место.

— Я сейчас буду к вашим услугам, — проворчал я нетерпеливо.

Но он все настаивал, торча у моего плеча.

— Сейчас, — сказал я. — Сейчас я займусь вами.

Тогда заговорила Филиппа, со всей смелостью и силой своего характера.

— Удовлетворите желание этого господина, Сен-Мор, сейчас же займитесь им. Пусть удача следует за вами. — Она замолчала, поманив к себе жестом проходившего мимо Жана де Жуанвиля, своего дядю со стороны матери, из анжуйских Жуанвилей. — Пусть удача следует за вами, — повторила она и, наклонившись ко мне, прошептала: — И сердце мое с вами, Сен-Мор. Не оставайтесь там долго. Я буду ждать вас в большом зале.

Я был на седьмом небе, это было ее первое откровенное признание в любви. И после такого благословения я чувствовал себя столь сильным, что знал: я смогу убить двадцать Фортини и посмеяться над двадцатью седыми старцами из Рима.

Жан де Жуанвиль повел Филиппу через толпу, а Фортини и я в одну минуту пришли к соглашению. Мы расстались, чтобы найти секундантов, а потом встретиться в условленном месте за прудом.

Сперва я отыскал Робера Ланфранка, а затем Анри Боэмона. Но сначала я увидел флюгер, который показал, с какой стороны дует ветер, предвещая настоящую бурю. Я знал, что этот флюгер, Ги де Виллардуэн, неотесанный молодой провинциал, только недавно прибыл ко двору, но несмотря на это вел себя как самонадеянный задира. Он был рыжий. Его голубые маленькие и прищуренные глаза казались алыми, по крайней мере, их белки, а его кожа, как бывает у рыжих, была красной и усеянной веснушками. Казалось, что его лицо покрыто сыпью.

Когда я проходил мимо него, он внезапно толкнул меня. Без сомнения, он сделал это нарочно. И тут же злобно подскочил ко мне, схватившись за шпагу.

«Честное слово, у седого старца много странных орудий», — подумал я и, поклонившись задире, пробормотал:

— Простите мою неловкость. Виноват, простите, Виллардуэн.

Однако он не пожелал успокоиться. Он сердился и пыжился, но я заметил Робера Ланфранка, знаком подозвал его к нам и объяснил, что произошло.

— Сен-Мор дал вам удовлетворение, — было его мнение. — Он просил у вас извинения.

— Да, правда, — перебил я самым кротким тоном. — Я еще раз прошу вас, Виллардуэн, простить мою чудовищную неловкость. Прошу прощения тысячу раз. Виноват, я сделал это неумышленно. Спеша на назначенное свидание, я был неловок, более чем неловок, но без всякого намерения.

Что мог сделать этот дурак, как не принять с большой неохотой извинения, которые я так щедро ему предложил? Тем не менее я подумал, спеша за Ланфранком, что не пройдет и нескольких дней или даже часов, и горячий юноша постарается вновь найти повод для того, чтобы скрестить со мной шпаги.

Я объяснил Ланфранку только, что нуждаюсь в его услугах, да он и не стремился поглубже вникнуть в это дело. Он сам был пылким юношей не старше двадцати лет, но хорошо владеющим оружием; он сражался в Испании и отличился на поле брани. Только его черные глаза блеснули, когда он узнал, что нам предстоит, и пришел в такой восторг, что постарался поскорее найти Анри Боэмона.

Когда мы трое пришли на лужайку за прудом, Фортини и два его друга уже ожидали нас. Одного звали Феликс Паскини, он был племянником кардинала, носившего ту же фамилию, и доверенным лицом своего дяди, а дядя был доверенным лицом седого старца. Другого звали Рауль де Гонкур, и его присутствие удивило меня, так как он был слишком порядочным и благородным человеком для того общества, в котором сейчас находился.

Мы вежливо раскланялись и принялись за дело, которое не было в новинку ни для кого из нас. Роса еще не выпала, и ноги не скользили по траве. Луна светила ярко, а наши клинки были вполне готовы к серьезной игре. Я знал, что хотя и считаюсь во Франции искусным фехтовальщиком, но Фортини искуснее меня. Я знал также, что сердце моей возлюбленной принадлежит мне и что этой ночью из-за меня на свете станет одним итальянцем меньше. Я говорю, я знал это. Для меня исход поединка был несомненным. Когда наши шпаги скрестились, я стал обдумывать способ, которым убью его. Я не любил долгой борьбы, я всегда действовал быстро и блестяще. Кроме того, я сознавал, что после веселых месяцев, проведенных в попойках и пении «пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку» в полуночные часы, я не очень-то пригоден для долгой борьбы. Быстро и блестяще — таково было мое решение.

Но действовать быстро и блестяще оказалось трудновато, с таким-то опытным противником, как Фортини. С другой стороны, случаю было угодно, чтобы Фортини, всегда такой хладнокровный, всегда неутомимый, всегда уверенный и спокойный, берясь за такое дело, в эту ночь тоже избрал быстроту и блеск.

То была нервная, тяжелая борьба, ибо, несомненно, он так же предугадывал мое намерение скорее покончить, как предугадывал подобное же его намерение я. Сомневаюсь, чтобы мне удался бы мой прием, если б вместо лунной ночи был яркий день. Свет луны помог мне. К тому же мне помогло то, что я отгадал момент выпада, который он задумал. То было внезапное нападение, обычный, но опасный прием, известный любому новичку, положивший на спину немало молодцов, применявших его; он полон опасности для инициатора, почему фехтовальщики не очень увлекаются им.

Мы дрались не более минуты, а я уже знал, что его смелая, стремительная атака притворна и что он замышляет применить этот самый внезапный выпад. Он ждал, когда я сам сделаю выпад, но не для того, чтобы парировать его, а для того, чтобы отбить нападение легким поворотом кисти, направив острие шпаги прямо на меня и пронзив мое тело, когда оно наклонится вперед при атаке. Трудная вещь, да, трудная вещь даже при самом лучшем освещении. Если он повернет кисть долей секунды раньше, я пойму, в чем дело, и буду спасен; если повернет ее долей секунды позже, моя шпага поразит его.

«Быстро и блестяще? — думал я. — Очень хорошо, мой итальянский друг, это будет быстро и блестяще, в особенности быстро».

Собственно говоря, то было внезапное нападение против внезапного нападения, но я должен был перехитрить его, действуя еще быстрее. Так и вышло. Как я уже сказал, не прошло и минуты, когда это случилось. Быстро? Мои атака и выпад были стремительны. То была как бы вспышка действия, мгновенный взрыв. Клянусь, свой выпад я произвел долей секунды быстрее, чем когда-либо удавалось это кому бы то ни было. Я выиграл долю секунды. Опоздав на эту долю секунды, Фортини попытался отклонить мой клинок и поразить меня своим, но отклонилась его шпага. Она блеснула возле моей груди, я сделал выпад — тогда как его оружие пронзило воздух за моей спиной, — и моя шпага настигла его и вошла в его тело на уровне сердца, пройдя насквозь справа налево.

Странное это ощущение — проткнуть живого человека насквозь. Сидя здесь, в своей камере, я откладываю перо, чтобы подумать об этом. И я часто вспоминал эту лунную ночь во Франции много лет тому назад, когда я быстро и блестяще проучил итальянскую собаку. Как же это было просто! Я ожидал большего сопротивления. Я почувствовал бы его, если бы кончик моей шпаги коснулся кости, но он встретил лишь мягкое тело, которое было легко пронзить. Это ощущение до сих пор еще живет в моей руке, в мозгу, когда я это пишу. Женская шляпная булавка не легче проходит сквозь пудинг, чем моя шпага проткнула насквозь итальянца. О, в то время в этом не было ничего удивительного для Гильома де Сен-Мора, но это удивительно для меня, Даррела Стэндинга, что вспоминает и размышляет об этом много столетий спустя. Легко, в высшей степени легко убить сильного, полного жизни человека таким грубым оружием, как кусок стали. Люди подобны крабам с мягкой скорлупой, так нежны они, хрупки и уязвимы.

Но вернемся к поединку в лунную ночь. После моего меткого удара наступила пауза. Не сразу упал Фортини, не сразу вытащил я из него свой клинок. Почти на секунду мы остановились: я — с широко расставленными ногами, с напряженным, наклоненным вперед корпусом, с горизонтально вытянутой правой рукой; Фортини — со шпагой, которая была так далеко позади меня, что эфес ее и его рука слегка упирались слева в мою грудь; весь напрягшийся, с открытыми блестящими глазами.

Так стояли мы, как статуи, где-то секунду, и окружавшие нас не сразу заметили, что случилось. Затем Фортини открыл рот, чтобы вздохнуть, и слегка кашлянул. Тело его обмякло; рука у моей груди задрожала, потом повисла вдоль тела, и конец его шпаги уткнулся в землю. В это время к нему подскочили Паскини и де Гонкур, и он опустился на их руки. Честное слово, мне было труднее вытащить свой клинок обратно, чем всадить его: плоть так цеплялась за него, точно ревниво не хотела с ним расставаться. О, поверьте, потребовалось значительное усилие, чтобы извлечь свою шпагу.

Но боль, вызванная этим движением, должно быть, вернула Фортини к жизни и его цели: он оттолкнул своих друзей, выпрямился и поднял клинок. Я тоже занял позицию, удивляясь, как это я пронзил его у сердца и не задел ни одного жизненно важного органа. Затем, раньше чем его друзья смогли подхватить его, он как подкошенный упал на землю. Его положили на спину, но он был уже мертв, его лицо в лунном свете было страшным, а правая рука все еще сжимала шпагу.

Да, правда, удивительно легко убить человека.

Мы поклонились его секундантам и собирались уйти, когда Феликс Паскини остановил меня.

— Извините, — сказал я, — отложим это на завтра.

— Нам ведь надо лишь отойти на шаг в сторону, где трава пока суха, — настаивал он.

— Дайте мне разделаться с ним за вас, Сен-Мор, — сказал мне Ланфранк, горевший желанием померяться силами с каким-нибудь итальянцем.

Я покачал головой.

— Паскини мой, — ответил я. — Он будет первым завтра.

— Есть еще другие? — спросил Ланфранк.

— Спросите де Гонкура, — засмеялся я. — Я догадываюсь, что он уже претендует на честь быть третьим.

Де Гонкур смущенно кивнул. Ланфранк вопросительно посмотрел на него, и де Гонкур кивнул головой еще раз.

— А после него, не сомневаюсь, появится задира, — продолжал я.

И лишь только я это сказал, как рыжеволосый Ги де Виллардуэн собственной персоной подошел к нам по облитой лунным светом траве.

— Ну хоть его-то уступите мне! — вскричал Ланфранк почти умоляюще, так велико было его желание.

— Спросите его, — засмеялся я, затем, обернувшись к Паскини, сказал ему: — Завтра. Назначьте время и место, я там буду.

— Трава превосходна, — надоедал он, — место превосходное, и я желал бы, чтобы вы отправились за Фортини сегодня же.

— Лучше, чтобы его сопровождал друг, — парировал я. — А теперь простите, я должен идти.

Но он загородил мне путь.

— Как бы там ни было, — произнес он, — пусть это случится сейчас.

Тут во мне впервые стал подниматься гнев.

— Вы хорошо служите своему господину, — засмеялся я.

— Я служу только своим желаниям, — был его ответ. — Господина у меня нет.

— Простите меня, если я осмелюсь сказать вам правду, — проговорил я.

— Какую? — спросил он мягко.

— Ту, что вы лжец, Паскини, лжец, как и все итальянцы.

Он немедленно повернулся к Ланфранку и Боэмону.

— Вы слышали, — сказал он. — И после этого вы не можете отрицать мое право на него.

Они колебались и посмотрели на меня, чтобы понять мои намерения. Но Паскини не ждал.

— Если вы еще сомневаетесь, — заторопился он, — позвольте мне устранить ваши сомнения… вот этим.

И он плюнул на траву у моих ног. Тогда гнев охватил меня и совершенно вывел из себя. Красным гневом зову я это — подавляющее, всепобеждающее желание убивать и уничтожать. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я помнил лишь свои обиды — непростительное вмешательство в мои дела седого старца, миссию папы, дерзость Фортини, наглость Виллардуэна и теперь Паскини, стоявшего на моем пути и плюющего в траву. Перед моими глазами появились красные круги, мысли тоже стали алыми. Я смотрел на всех этих людишек как на сорную и вредную траву, которую надо было вырвать с моего пути и уничтожить. Как попавший в клетку лев кидается на прутья, так и я пришел в ярость из-за этих людишек. Они окружали меня. Я чувствовал, что я в западне. Единственное средство выбраться из нее — скосить их, уничтожить, вытоптать ногами.

— Очень хорошо, — сказал я довольно спокойно, хотя от гнева все мое тело трепетало. — Вы первый, Паскини, а затем вы, де Гонкур? А вы последний, Виллардуэн?

Все по очереди кивнули головой, и Паскини и я уже были готовы отойти в сторону.

— Раз вы торопитесь, а нас трое против трех, — предложил Анри Боэмон, — то почему бы нам не приняться за дело одновременно?

— Да, да, — раздался пылкий возглас Ланфранка, — возьмитесь за Гонкура, Виллардуэн будет мой.

Но я отклонил предложение моих друзей.

— Они здесь по приказанию, — объяснил я. — Они так сильно хотят меня убить, что, честное слово, я заразился их желанием и теперь хочу разделаться с ними сам.

Я заметил, что Паскини раздосадован этой задержкой, и решил еще больше разозлить его.

— С вами, Паскини, — заявил я, — я покончу быстро. Не хочу, чтобы вы медлили, так как Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такую плохую компанию. Вы растолстели и страдаете одышкой. С вами я спешить не буду, пусть ваш жир сперва растопится, а легкие сморщатся и повиснут, как продырявленные кузнечные мехи. Что касается вас, Виллардуэн, то я еще не решил, каким способом убью вас.

Затем я поклонился Паскини и мы принялись за дело. О, в этот вечер во мне проснулся дьявол. Быстро и блестяще — вот в чем был секрет. И я не забывал при этом об обманчивом лунном свете. Я расправлюсь с ним, как с Фортини, если он отважится на внезапное нападение. Если он не сделает этого и притом скоро, тогда на это отважусь я сам.

Несмотря на то что я раздразнил его, Паскини был осторожен. Тем не менее я заставил его принять быстрый темп, и в тусклом свете луны наши клинки то и дело скрещивались, хотя скорее наугад, чем с расчетом.

Не прошло и минуты, как я пустил в ход свою уловку. Я сделал вид, что слегка поскользнулся, и, выпрямляясь, притворился, что потерял шпагу Паскини. Он сделал пробный выпад, я снова слукавил, на этот раз парировав излишне широким движением. Последовательно подставляясь под удар, я расставил перед ним приманку. И завлечь его мне удалось. С быстротой молнии воспользовался он тем, что считал невольной ошибкой. Прям и точен был его выпад, в него он вложил всю свою волю, а тяжестью своего тела усилил его. Что же касается меня, то я только притворялся и ждал его. Моя шпага слегка коснулась его, точно рассчитанным движением отклонилась в сторону моя кисть, направив его шпагу на мой эфес. Этого было достаточно, чтобы он не попал в меня и лишь проколол застежку моего шелкового камзола. Конечно, его туловище устремилось вперед, вслед за его клинком, и встретилось на уровне сердца с моим клинком. А моя вытянутая рука была крепка и пряма, как сталь, которую она держала.

И тело мое было также прямым и крепким, как рука и шпага.

На уровне сердца, говорю я, моя шпага вошла в тело Паскини, но она не показалась с левой стороны, потому что натолкнулась на ребро (о, убивать человека — дело мясника!) с такой силой, что повалила Паскини навзничь, и он упал на спину. Пока он падал, прежде чем он коснулся травы, барахтаясь и извиваясь, я вытащил из него свое оружие.

Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мною. Паскини умер не так быстро, как Фортини. Он долго кашлял и плевал, затем при помощи Виллардуэна, поддерживавшего его, приподнялся на локте и снова стал кашлять и сплевывать кровь.

— Счастливого пути, Паскини, — смеялся я над ним в припадке моего красного гнева. — Поторопитесь, пожалуйста, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг стала мокрой, и если вы помедлите, то можете умереть от простуды.

Я хотел немедленно начать с де Гонкуром, но Боэмон запротестовал, требуя, чтобы я сделал передышку.

— Нет, — ответил я. — Я еще даже не согрелся как следует. — И обращаясь к де Гонкуру, сказал: — Ну, теперь я заставлю вас плясать и пыхтеть.

Де Гонкур не вкладывал свою душу в это дело. Было очевидно, что он дрался по приказанию. Его манера фехтования была старомодной, характерной для людей средних лет, но он неплохо владел шпагой. Он проявлял хладнокровие, решительность, упорство, но совсем не отличался блеском; к тому же он был угнетен предчувствием своего поражения. Несколько раз быстрым и блестящим выпадом я мог покончить с ним. Но я сдерживался. Я сказал уже, что мной владел дьявол. Действительно, это было так. Я утомил его. Я заставил его повернуться к луне спиной, так что он едва мог видеть меня, потому что я сражался в своей тени. И пока я играл с ним, утомив его до такой степени, что он стал задыхаться, как я предсказывал, Паскини наблюдал за нами, поддерживая голову рукой, кашляя и выплевывая свою жизнь.

— Теперь, де Гонкур, — заявил я в конце концов, — вы видите, что вы в моих руках. Я могу покончить с вами десятком способов. Приготовьтесь, ибо сейчас я выбираю вот этот.

И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он стал яростно защищаться, я вернулся к кварте, подождал, пока он откроется, и пронзил его на уровне сердца насквозь. Увидев конец нашей схватки, Паскини, испуская дух, уткнулся лицом в траву, вздрогнул и затих.

— Ваш господин лишится этой ночью четырех слуг, — заверил я Виллардуэна, как только мы начали бой.

Ну и схватка! Мальчик был просто смешон. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Он был настоящий шут. Я сразу решил покончить с ним просто и коротко, а его рыжие волосы, казалось, встали дыбом от ярости, и он набросился на меня, как сумасшедший.

Увы! Именно его неуклюжесть и довела меня до гибели. Поиграв с ним и поиздевавшись над ним некоторое время, я довел его до такого состояния, что он в своем гневе позабыл и то малое, что знал об искусстве фехтования. Размахнувшись так, будто он пробивал доспехи или рубил дрова, он ударил меня по макушке. Я был ошеломлен. Никогда я еще не видел ничего более нелепого. Он совершенно открылся, и я мог тут же пронзить его. Но я замер от изумления и в следующую секунду почувствовал боль от вошедшего в мое тело клинка, которым проткнул меня насквозь этот неуклюжий провинциал. Рукоятка его шпаги ударила меня в бок, и я упал навзничь.

Падая, я видел замешательство на лицах Ланфранка и Боэмона и довольную ухмылку на лице Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. В глазах замелькали огоньки, раздался звон в ушах, в темноте забрезжил слабый, медленно разгорающийся свет, я ощутил неописуемую, мучительную боль и затем услышал чей-то голос, говоривший:

— Я ничего не могу нащупать.

То был голос начальника тюрьмы Азертона. И я стал Даррелом Стэндингом, только что вернувшимся через века к мучениям смирительной рубашки в Сен-Квентине. И я понял, что моей шеи касаются пальцы Азертона. А затем его сменил доктор Джексон, который произнес:

— Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Тут, вот тут, коснитесь своими пальцами там, где мои. Нащупали? Я так и думал. Сердце слабое, но бьется ровно, как часы.

— Прошли только сутки, — сказал капитан Джеми, — а он раньше никогда не бывал в подобном состоянии.

— Притворяется он, вот что он делает, можете быть уверены, — вмешался Эл Хэтчинс, староста.

— Не знаю, — настаивал капитан Джеми. — Когда пульс человека так слаб, что нужен эксперт, чтобы нащупать его…

— Ну, я-то прошел эту школу, — пошутил Эл Хэтчинс. — Я как-то заставил вас развязать меня, убедив, что я умираю, и мне тогда стоило больших усилий удержаться от того, чтобы не рассмеяться вам в лицо.

— Что вы думаете, доктор? — спросил начальник тюрьмы Азертон.

— Говорю вам, сердце работает превосходно, — ответил тот. — Без сомнения, оно бьется слабо. Но этого ведь надо было ожидать. Я думаю, Хэтчинс прав — он притворяется. — Большим пальцем он поднял мое веко, и я открыл другой глаз и посмотрел на людей, склонившихся надо мной.

— Что я вам говорил? — торжествующе воскликнул доктор Джексон.

И тогда, — хотя от усилий, казалось, вот-вот треснет мое лицо, — я собрал всю свою волю и улыбнулся.

Они поднесли кружку с водой к моим губам, и я жадно выпил. Нужно помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине, а мои руки были вытянуты вдоль тела под рубашкой. Когда они предложили мне пищу — сухой тюремный хлеб, — я покачал головой. Я закрыл глаза, давая понять, что их присутствие утомило меня. Страдания от моего частичного воскрешения были невыносимы. Я чувствовал, как мое тело возвращается к жизни. Кровообращение причиняло страшную боль. Я помнил, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось вернуться обратно к тому дню и ночи, которые я только что провел в старой Франции.

Так сильно было это желание, что, несмотря на окружавших меня людей, я стал пытаться выключить из своего сознания ожившую часть моего тела. Я торопился уйти, но голос Азертона удержал меня.

— Жалобы есть? — спросил он.

Теперь я боялся лишь одного: что они развяжут меня; поэтому мой ответ был вызван отнюдь не бравадой, а стремлением остаться в рубашке.

— Вы могли бы стянуть рубашку потуже, — прошептал я. — Она слишком свободна, в ней неудобно. Я теряюсь в ней. Хэтчинс глуп и неуклюж. Он ничего не понимает в стягивании. Вы, начальник, поставьте его надзирать за ткацкой. Он добьется куда более непроизводительного труда, чем нынешний бездельник, который только глуп, но не так неуклюж. А теперь убирайтесь, если не можете придумать ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Я сердечно прошу вас остаться, если в ваши тупые головы взбрело, что вы можете придумать новое мучение для меня.

— Он с ума сошел!.. — вскричал доктор Джексон, радуясь этому событию как медик.

— Стэндинг, ты — чудо, — сказал Азертон. — У тебя железная воля, но я сломлю ее, это так же верно, как то, что Бог сотворил яблоки.

— А у вас кроличье сердце, — возразил я. — Если бы вы получили хоть десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце из ваших длинных ушей!..

Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были очень большие уши. Я уверен, ими заинтересовался бы Ломброзо.

— Что касается меня, — продолжал я, — я смеюсь над вами и от души желаю ткацкой мастерской, чтобы вы сами взялись заведовать ею. Вы затащили меня сюда и пытали меня своей глупостью, а я все еще жив и смеюсь вам в лицо. Недостаточно? Вы даже не можете убить меня. Недостаточно? Вы не можете убить крысу патроном динамита — настоящего динамита, а не того, который, как вы позволили внушить себе, я будто бы спрятал.

— Больше ничего? — спросил он, когда я кончил свою бранную речь.

И в моем мозгу промелькнуло то, что я сказал Фортини, когда он преследовал меня своей дерзостью.

— Убирайтесь, тюремные собаки, — сказал я. — Тявкайте за моей дверью.

Для человека, подобного Азертону, не было ничего ужаснее, чем такое оскорбление со стороны беззащитного заключенного. Его лицо побледнело от гнева и голос дрожал, когда он пригрозил:

— Честное слово, Стэндинг, я все-таки расправлюсь с тобой.

— Вы лишь одно можете сделать, — заявил я. — Вы можете затянуть потуже эту слишком свободную рубашку. Если вы не можете, уходите. И я не огорчусь, если вы вернетесь не раньше, чем через неделю или целых десять дней.

И как мог даже этот большой тюремный начальник наказать заключенного, против которого оказалась уже бессильной крайняя мера наказания? Быть может, Азертон придумал еще какую-нибудь угрозу, ибо он открыл рот. Но своим окрепшим голосом я стал петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку!» И я пел, пока моя дверь не загремела и не заскрипели и завизжали ее засовы и замки.